Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 38 стр.


* * *

Поля долго поджидала отца. Он мог пройти к Лобованову, не заходя к родным. Она сидела у окна и то и дело протирала платочком туманившееся от ее дыхания стекло. Вдруг она вскочила, побежала во двор. Мать крикнула:

- Поля, куда ты без пальто, ангину хочешь получить?

Бахмутский, увидев ее, внезапно остановился и удивленно спросил:

- Это моя дочка?

Он, распахнув пальто, укутал ее, смеясь, надел на нее свою круглую меховую шапку.

- Папа, я только вопрос, - сказала она, - что это такое колесная дорога, "колесуха"?

Он свистнул и сказал:

- О, это штука!

- Нет, ты подробно все-таки.

- Ты ведь без калош, у тебя ноги мерзнут, как же подробней, да и я запоздал.

- Папа, - сказала она дрогнувшим голосом.

- Изволь, - сказал он, удивившись странному ее голосу, - прочту тебе лекцию. Есть в Сибири три каторжных тюрьмы - Александровский централ, тобольская каторжная тюрьма номер один и тобольская номер два, и есть еще Нерчинский каторжный округ - с тюрьмами Акатуй, Горный Зерентуй, Алгачи, Кутомора, Александровский завод, мальцевская женская. Ну вот, во всех тюрьмах каторжан лишь "содержат". И из всех сладких мест славится Александровский централ - благодаря этой знаменитой "колесухе", она для отличившихся... Из Александровского и направляют отличившихся "политиков" на колесную дорогу. Условия там таковы, что даже в Думе о ней запросы делали. Смотритель сказал как-то: "Нам не дорога нужна, а ваша кровь". И правда, строят ее с девяностых годов, а конца ей не видно, всё только начинают. Ну, что же еще тебе сказать?

- А поехать туда можно? Мне, скажем?

- Нет, детка; зачем, я не пойму.

- Ты и не поймешь, никто не поймет, - печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: - Иди, иди, ты и так опоздал.

Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.

Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.

Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.

Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.

- Когда-то были они на "ты"... - сказал Бахмутский.

- Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на "ты"... - отвечал Лобованов.

- Да, было такое время, - сказал Бахмутский.

Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.

Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.

- Странно, - сказал он. - Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.

- Да, - сказал Бахмутский, - действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.

Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.

- И неловко признаться, в каком театре, - сказал он. - На спектакле "Прекрасной Елены", венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.

- Очень музыкальная вещь, - сказал Лобованов, - я ее три раза слушал. - Он рассмеялся и добавил: - Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.

- Да что вы?

Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.

- Где теперь Щегловский? - спрашивал Лобованов.;

- Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...

- Я знаю, про кого вы думаете, - Раменский.

- Совершенно верно, он.

- Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне - помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.

- Еще бы, помню.

- Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.

- Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.

- Вилонова я хороню знал, - проговорил Лобованов, - он был революционер.

- Да, настоящий революционер.

Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: "Это был революционер". В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: "Он был революционер".

Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: "Это великий революционер"; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.

Лобованов во многом был противоположен ему - и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди - статистики, земцы, адвокаты.

Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые - годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.

Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые - были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России - все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:

- Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?

- Мне кажется,-сказал он,-я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата - русского, немецкого, французского - всегда были и будут общи, едины.

- Вы верите? - спросил Лобованов. - А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.

И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. "Это был революционер". Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно - веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!

И когда Лобованов переспросил:

- Вы верите в такую гипотезу? - Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос:

- Что ж, по-вашему, немцы, голосуя за военные кредиты, или наши меньшевики, обнимающиеся с мерзавцем Пуришкевичем и вербующие добровольцев в армию, - они, что ли, защищают пролетариат от пушек?

- Это ваша обычная демагогия, - недовольно сказал Лобованов. - Вы знаете не хуже меня, как обстояло дело у немецких товарищей. Шутка ли: людей вызывают высшие военные власти страны и говорят им: "Весь мир против Германии", им показывают секретные документы генерального штаба и говорят: "Видите, полчища казачьей конницы двинулись на Берлин. Через неделю Германия будет в руках самого реакционного в Европе государства. Вам решать судьбу Германии". И вы думаете, что кто-нибудь на их месте поступил бы иначе? А что касается Пуришкевича, то в первые дни войны правые стали в оппозицию к правительству, считая, что воевать в союзе с республиканской Францией против монархической Германии нельзя. Однако никто не обвинял большевиков в объединении с черносотенцами...

- Удивительно, что не обвинили, - смеясь, ответил Бахмутский, - да ведь еще не поздно. Может быть, завтра удастся это сделать.

Лобованов сказал ему:

- Нет, к сожалению, это не удастся. Происходит глубочайшая ошибка, но я не обманываю себя: вы сегодня - лишь несколько доктринеров, но завтра можете стать глашатаями миллионов. И мы тогда расплатимся долгими годами европейской и русской реакции. Я надеюсь, что этого не будет, но угроза этого не менее реальна, чем угроза германского милитаризма. Нашей стране нужна длительная школа демократии, парламентских свобод, воспитания сознания, долгие годы выдавливания раба, как говорил Чехов. Мы ведь покорные, хитрые, но бедные люди. В русских людях нужно воспитывать чувство достоинства, чувство уверенности, способность свободно мыслить, забыв о каталажке и околоточном надзирателе. В русских людях нужно воспитать уважение к самим себе, веру в ценность личности, в право, нужно развить политическое сознание, духовную мускулатуру, и все это - подлинное, настоящее. Россия всегда была страной раскрашенных фасадов, за которыми громоздятся короста, холерные кладбища, алкоголь, политическое бесправие. А исчезнуть это может, лишь когда исчезнет самодержавие, страшная сила русского деспотизма, когда мы год, и два, и пять, и восемь, и десять, и одиннадцать изо дня в день будем выжимать из русского человека азиата, выжимать гласностью, свободой печати, свободой слова, свободой мысли, всеми свободами, которыми располагает демократический строй. И все это мыслимо только при нашей победе. Ибо это будет победой русской демократии.

- Да, черт! - сказал Бухмутский и хлопнул по столу рукой так, что пирожки,-шурша, съехали с блюда. - Путь к достижению этого вы избрали занятный. Победа над противником? Союз с буржуазией? Вот таков путь демократической России? Через мировую бойню, благословляя пролетариат на убийство германских рабочих? Бесконечно укрепляя политически самодержавие, развязывая наглые руки русской бюрократии и буржуазии, залезая в безвыходную кабалу к французским ростовщикам, громоздя горы трупов, разоряя трудящихся, отдавая пролетариат на произвол военным промышленникам. Вот, таков путь демократической России? Из рук царя, от Штюрмера, от Второва, Бродского, от Пуанкаре и Жоффра вы ожидаете демократических свобод? Их способами вы будете России прививать демократию?

- Это я все знаю, - сказал Лобованов, - все это демагогические доводы. Но вот таков единственный путь. Он совсем не легок, но иного пути нет для России. И мы с вами вечно будем враждовать и спорить.

- Мы не собираемся с вами спорить вечно, - медленно сказал Бахмутский. - Когда-нибудь этот спор решится. Уверен, что решится, и нам не придется спорить.

- О-о-о, - сказал Лобованов, - вы уже грозите. Надо отдать справедливость, мне всегда нравилась такая черта в большевиках: малочисленные, окруженные, перед лицом огромных армий, вы, не теряя невозмутимости, рассуждаете, словно вы уже хозяева положения, и диктуете. - Бахмутский смотрел на него и молчал. - Может быть, чаю, спросил Лобованов, - и пирожков? Я плохой хозяин.

- Видите ли, - сказал Бахмутский, словно не слыша слов Лобованова, - я скажу вам: перед лицом новых событий нас ждет борьба, с каждым годом все более злая и еще более напряженная. Такова логика развития. Ибо движению истории дольше всего и упорнее всего будет противостоять фальшивая демократия буржуазии.

Лобованов сказал серьезно:

- Знаете что? Пока наша вражда не приняла таких размеров, давайте чай пить.

- Нет, мне не хочется пить чаи, - сказал Бахмутский, - мне пора идти.

И он ушел.

XXII

Бахмутский ночевал в семье знакомого рабочего, арсенальца Лопушенко, у которого провел несколько дней в прошлом году, накануне бегства за границу.

После разговора с Лобовановым он пошел пешком на Печерск. Пройти предстояло около пяти верст, но Бахмутский не любил пользоваться извозчиками и трамваем. Его обычным отдыхом были длинные пешеходные прогулки; не один десяток верст прошел он в Швейцарии, много ходил он и во время своей ссылки.

На Крещатике, было много публики, светились витрины ресторанов, ярко горели огни над Интимным театром и кинематографом Шанцера. Офицеры катали дам на лихачах. Снег косо и стремительно выстреливал из-под копыт рысаков. Седенький старичок кучер по-мальчишески взвизгнул, привстал, опустив вожжи, и его рысак плавно обогнал большого коня, покрытого широкой сеткой, спадавшей по длинным оглоблям.

"Какой красавец!" - с восхищением подумал Бахмутский, глядя на легкого рысака с блеснувшими на миг темными глазами.

Бахмутский был взволнован разговором. "Не так я с ним говорил", - с досадой несколько раз подумал он.

Мороз почти не чувствовался, но его как раз хватало, чтобы сковывать влагу и сырость, неподвижный воздух был мягок. На плотный снежный наст, жирно заблестевший от тысяч утоптавших и отполировавших его ног, ложился легкий матовый пух. Прохожие давили его, но снег снова терпеливо и спокойно ложился, вмиг связываясь в тонкую и пухлую ткань.

Красноватые тропинки песка, разбросанного дворниками, были покрыты стеклянной наледью. Крещатик, белый, освещенный электричеством, казался очень нарядным: карнизы домов, столбы, провода, медные поручни у витрин, шапки ожидавших извозчиков - все было украшено свежевыпавшим снегом. В эту нарядную ночь казались приятными голоса подвыпивших мужчин, смех веселых девиц; и толпа, выходившая из Интимного театра, выглядела особенно оживленной и довольной.

Бахмутский шагал в сторону Думской площади, с удовольствием оглядывая Крещатик. Ему представилось, что эта ночная улица, ярко освещенная и блещущая снегом, - лишь декорация драмы, переживаемой его страной. И эти люди - студенты в распахнутых шинелях, бородатые господа, дамы в каракулевых саках, офицеры, мчащиеся в снежном тумане на рысаках, - казалось, торопятся произнести предназначенные им слова, сделать то, что положено, и мир их, вечный, нерушимый мир исчезнет, яко дым, и придут другие люди... а от этих, заполнивших жизнь, ничего не останется. Словно ire они в эти минуты смеются, окликают друг друга, закуривают, усаживаясь в сани, наклоняя голову, чтобы за извозчичьей спиной удобней было зажечь спичку и раскурить папиросу.

И мысль, что все проходит, вызывающая обычно печаль, ожгла в этот миг Бахмутского радостью. Его суровый оптимизм лишь в вечном движении жизни находил пищу для веры в иное будущее человечества.

Когда он проходил по Думской площади, кто-то негромко окликнул его:

- Абрам Яковлевич.

Бахмутский узнал в высоком сутулом вольноопределяющемся Сергея Кравченко.

- Батюшки! - сказал он, пожимая руку Сергея. - Вы ли это, Сережа?

- Я, конечно, я, - сказал Сергей. - Мы с вами не виделись еще с тех пор, помните?

- С каких именно? - спросил Бахмутский.

- Как, неужели не помните? После этого замечательного случая с письмом.

- Какого?.. Да, вспомнил! - он сказал: - Плохую я вам тогда оказал услугу. Ругали меня?

- Нет, я не ругал, уверяю вас.

- Что же вы теперь - в действующую армию пли в тылу останетесь?

- Абрам Яковлевич, вы знаете, вот моя жена, - проговорил Сергей и показал на Олесю.

- Вот оно что! Почему же ни Анна Михайловна, ни Поля мне ничего не сказали?

- Да ничего подобного, - сказала Олеся, здороваясь с Бахмутский.

- Ну как же, как же, - вмешался Сергей, - завтра мы венчаемся и завтра же вечером уезжаем к родным, у меня огромный отпуск, будем жить у папы с мамой.

Назад Дальше