Мы прошли вдоль берега к верховью острова, потом полезли в чащу. Лезли, лезли и вылезли на симпатичнейшую полянку. Вроде попали на зеленое озерцо. Берегами были тальник, черемушник и рябина. Они стояли так плотно, что создалось впечатление отторгнутости и неправдоподобия. Все, что было в мире иного, было там, за той спокойной густой стеной, которая не допускала на поляну посторонних звуков и не выпускала здешних. Кузнечики дружно ударяли по тугим, настроенным на одну ноту струнам, и звук этих струн, наталкиваясь на прочный заслон, нарастал, поднимался до пронзительного звона. Какая-то серая птаха мелькнула над поляной, ткнулась в черемуховую поросль, попросила пить-пить и замолкла. А может, дальше куда устремилась. Остались только пронзительные кузнечики.
Мы, как в воде, покупались в этом звоне, и словно обновила нас купель.
- Полежим? - предложил Матвей.
- Полежим.
- Только одно условие: не курить.
- Понятно же!
Здесь нельзя было курить и нельзя было шуметь. Разговаривать здесь и то возбранялось. Видимо, Матвей также настроился лирически. По крайней мере, когда я попытался сообщить ему о своем состоянии, он недовольно хмыкнул, поинтересовался:
- Ты помолчать умеешь?
Мне показалось, что он немножко позирует, но может, только показалось. В общем-то, я не обиделся, потому что мне и самому хотелось помолчать, а заговорил я только потому, что долгое молчание меня угнетает и я хоть пустяковину какую-то, но сказать время от времени должен.
Лежали мы молча долго, и мне стало скучно. Вначале я смотрел на небо, но смотреть на него было неинтересно. Ни одного облачка. Все насквозь голубое, а когда прищуришься - голубое и блестящее. Даже как будто искорками сыплет. Я люблю небо разное. Особенно мне нравится, когда кучевые облака наливаются силой. Плывут они, плывут, одни заслоняют солнышко на секунды, другие, - на минуты и плывут дальше, ленивые, безразличные небесные чиновники. Вдруг что-то происходит в природе, и облака взбунтовываются. Они уже не образцово подобранные канцеляристы, они - мятежная, яростная сила, отринувшая все законы стихия. Распустив шлейфы, поминутно меняя очертания, облака ползут навстречу друг другу, догоняют одно другое, сталкиваются, громоздятся, как вешние льдины, переплетаются, поднимают из-за горизонта огромный клубящийся кулак. Потом, неведомо откуда, возникает мрачная густая синь, обволакивает облачное белоснежье. Насупливаются невинные облака, становясь грозовыми тучами. Почувствовав мощь свою, полонят небо от видимого до видимого, отторгают от земли теплую солнечную ласку. И нелегко приходится солнцу бороться с ними, доказывая, что оно - все же Светило.
Я люблю такое небо, люблю затаенную предгрозовую жуть и далекие громовые перекаты. Близкую грозу я тоже люблю, но и побаиваюсь. В детстве, помню, у ребят нашей улицы не было большей радости, чем мутные, пенящиеся лужи, на которых пузырями вскипает ливень. И чем сильнее гроза, тем больше восторга. Во время одной из гроз убило Алексея, нашего соседа. Он шел домой в армейский отпуск. Гроза застала его в трех километрах от города, около одинокого тополя. Там Алексея и нашли. Кстати, странное дело: в те годы, было мне лет двенадцать - тринадцать, гибель Алексея на нас никак не повлияла. По-прежнему были грозы, были лужи, а по лужам шастали мы. Страх пришел позднее, когда гроза застала меня, одинокого, в степи. Я лежал в ямке, при каждой вспышке молнии вжимался в землю и не мог отвлечься от мысли об Алексее. Как въявь, видел я его под тополем, видел молнию, которая надвое распарывает кряжистое дерево, и слышал, честное слово, слышал, как тяжелые комья глинистой земли стучат о крышку его гроба. Помнится, я убеждал себя, что смерть от молнии - смерть мгновенная, но легче мне от этого не становилось… Как ни странно, успокоение принесла философия "рожденный быть повешенным не утонет". Кстати, с тех пор я часто успокаиваюсь этим соображением, когда сталкиваюсь со стихиями. И это помогает, потому что я знаю: в борьбе со слепыми силами человек мучается мыслью не столько о гибели, сколько о своей беспомощности.
В общем-то, это последнее соображение не относится ни к небу, ни к моему нынешнему настроению, и записал я его просто так, потому что разное вспомнилось и возникли ассоциации.
А о нынешнем небе что? Яркое, однообразное и скучное. И зелень вокруг была неподвижной и скучной. Я покосился на Матвея. Он лежал ко мне спиной, и было непонятно, спит или не спит. Тогда я закрыл глаза и представил серое, однообразное море, потом стал считать, и кончилось тем, что куда-то поплыл. Предо мной все чудесно качалось, и я тоже качался и проваливался. Не знаю, сколько бы еще плыл, но помешал Матвей. Оказывается, мне разговаривать нельзя, а ему - пожалуйста. Первые его слова я слышал сквозь сон и отвечать не стал. Но, видимо, Матвею захотелось потолковать, а когда ему чего захочется, он ни с чем не посчитается.
- Никак спишь? Эй, лирик!
Это обращение я уже услышал хорошо и бодро ответил:
- Ну да!
- Понятно. Часовой никогда не спит. Слушай, советский часовой, тебе не приходила мысль о необитаемом острове?
- Не понимаю.
- Ну, вот так: забиться в какой-нибудь отдаленный от цивилизации уголок и пейзанствовать.
- Не приходила такая мысль.
Матвей критически посмотрел на меня и вздохнул.
- Жалкое порождение цивилизации. А я зимой прочитал, что какой-то то ли английский, то ли американский студент обосновался в одиночку на острове, и, грешным делом, ему позавидовал.
- Не вижу повода.
- Повода? Сам себе бог, сам себе царь, сам себе герой. Это что, по-твоему, не повод?
- Ты - без людей?
- Я. Без людей.
- А поговорить?
Матвей сорвал травинку, пожевал.
- Это верно, поговорить не с кем. Пятница непременно нужен. Вообще-то, был бы Робинзон, а Пятницами пруд пруди.
Теперь уже я поглядел на Матвея. Он щипал верхнюю губу и щурился. Он порой щурился, когда говорил то, что можно понять по-разному: хочешь - как шутку, хочешь - как мысль. На этот раз, говоря откровенно, я его никак не понял и потому попросил:
- Поясни.
- Насчет Робинзона-то?
- Именно.
- Тебе ведь нужно с формулировками, а для меня самого детали еще туманны… В общем, чуть попозже… Стало быть, не приходила тебе мысль об одиночестве?
- С какой стати?
- Статей, по-моему, достаточно. Горе, например. Радость. Счастье наконец.
- Тут-то уж ты загнул. С горя, допустим, я понимаю. А вот с радости… С радости человеку орать хочется. И чтобы непременно на людях. Аудитория ему нужна - какое там одиночество.
- Это, мил человек, схематизм, а не радость. Утвердили мы себе, что удовольствие свое надо выражать бурно, вот и выражаем. Невдомек нам, что для окружающих это временами оскорбительно. Человек только мать схоронил, а мы к нему - со своей радостью; брат, может, у него спился, а мы - тут как тут. Нам, видишь ли, восторги свои обнародовать приспичило. И обоснование для этого своего телячества придумали: "слепая радость", "слепое счастье". А сами при случае не прочь ближнему попенять: "Ты что, дурень, ослеп, что ли?.." Не слеп человек в радости, а эгоистичен. И щедр только оттого, что никто у него ничего не требует, да и одарить он, в сущности, ничем не может. Здесь, милейший, расчет на максимальную ренту при минимальных издержках.
- Абсолютно никакого расчета. Одни эмоции.
- Нет, расчет! В радости человек друзьями обзаводится. Дурак - любыми, соображающий, что к чему, - нужными.
- Друзьями не обзаводятся. Обзаводятся приятелями.
- Один черт. Большинство дружб - до черного дня. Только и разницы, что когда бывшие друзья охладевают, то фразы произносят, а приятели тебе кукиш без всяких высоких материй кажут.
- Эк тебя понесло.
Бывает такое с Матвеем. Схватит мысль за хвост и начинает ее спускать, как с клубка. Спускается-то мысль легко, а что со спущенной происходит - Матвея не волнует. Запутается она там, нет, он знай себе крутит. Его сам процесс сматывания интересует. Как сейчас, например. Он и отвернулся-то от меня, чтобы я по глазам не догадался. А на кой мне его глаза, если и так завиральность его идеи яснее ясного? В этот момент Матвей обернулся. Ну, конечно же, щурится. Я тоже прищурился и подмигнул. Матвей присел, полез за папиросами, потом вспомнил:
- Не курить ведь решили… Ты, понятное дело, думаешь, что я шучу. Я всегда шучу. Двадцать восемь лет штатный комик. Стаж. На заслуженную пенсию пора… Телевизор мне за выслугу лет полагается и самовар. Они ведь в моде нынче, самовары-то.
- Опять повело.
- И все-таки, старик, одиночество для счастья - самое подходящее. Помню, когда первый раз поцеловал Милку Павленко. Я тогда с места нашей свиданки не чуя ног чесал. Понес меня леший на лодочную станцию. Реку я, наверное, гребков в пять перемахнул. А на той стороне - лес, засека. В те поры мне казалось, что непроходимей лесов и не бывает. Продирался я сквозь кустарник, причем выбирал, заметь тот, что погуще, и все думал, думал о том, какой я счастливый. И еще думал о том, что мы с Милкой поженимся и вместе по лесам будем лазить, по горам, по всяким там прериям, льяносам и пампасам. Я в те поры в географию ударялся… Кустарник меня по физиономии, по физиономии, а мне - до форточки. Мне и. боль радостна и то, что я - один. Ни с кем счастьем своим делиться не хотел…
- Милка - первая любовь?
- Точно. Милка - это школа, детство это. Да-а. В ту пору считал, что навсегда. О меньшем и мысли не допускал… Пер, пер, залез в такую чащобу, что дальше некуда. Папоротник чуть не в мой рост, деревья в два обхвата молчаливым своим могуществом меня к земле придавливают. Не выдержал я, пригнул папоротник, чтобы помягче было, прилег. Зажмурился и кажется мне, будто Центральная Африка. Как сейчас помню: именно Африка и именно Центральная. И что сведения о Ливингстоне нам с Милкой вот-вот откроются. Никому не открылись, а нам откроются. А потом мы в почете и славе. Как это должно выглядеть реально - не представлял, но в общем - почет и слава. Потом новые сборы и новые триумфы. Так, в расплывчатых чертах, но очень приятные. И вдруг: "Но, стерва! Но-о-о, едрит твою налево!" Это мужик лошадь понукнул. Оказалось, метров двадцати я до просеки не дошел. К реке возвращался просекой. Ближе было и удобней. Наверное, с той поры я и понял, что в чащи лазить не следует. И одежда целей, и по морде не хлещет…
- Интересно. Что ж ты в ботанику окунулся?
- Проза жизни. Есть-пить что-то надо. А ботаника кормит меня и относительную свободу обеспечивает.
Матвей встал, потянулся, пошевелил, разминаясь, квадратными плечами. Штормовка дернулась на груди и на предплечьях. А мне представилось, что и у меня одинаково: мускулы такие… - топором руби - он звенеть станет и отскакивать. Все-таки великолепная это штука - быть сильным. Вернемся из экспедиции, непременно займусь штангой.
- Красота-то какая. Другие ее в цветном кино только увидят, а мы, ботаники, руками щупаем, в гербарные папки складываем… Да, кстати, к вопросу о Пятнице. Ты как его мыслишь?
- Ну как… Друг. Преданный, верный, благодарный.
- В общих чертах близко к истине. Только несколько иначе. Благодарный! Потому - преданный.
- Казуистика, - сказал я.
- Ишь ты. Вдумайся-ка в разницу. Не спаси Робинзон того дикаря, а наоборот, подвернись ему при более благоприятном стечении обстоятельств, сей муж не замедлил бы из этого самого Робинзона жаркое как-нибудь там по-канарски приготовить. Какая уж там дружба. А сложилось по-иному. Так?
- Верно, сложилось по-иному. Но ведь в том-то и суть, что конкретная обстановка - почва для проявления характера отношений. В данном случае обстоятельства соединились именно в такую формулу.
- В данном случае. Если думать о каждом данном случае, то думок не хватит. Я вот из этого случая для себя общий, весьма определенный вывод сделал.
- Какой?
- Не "какой", а "о чем". Об удаче, о счастье даже, если хочешь. Кто, по-твоему, самые счастливые люди?
- Мы.
- Брось выпендриваться. Кто, на самом деле?
- Откуда я знаю?
- Робинзоны. Самые счастливые люди - робинзоны! Пятницы самые несчастные. Потому что одни делают добро, другие его принимают. А принявший добро по всем божеским и человеческим законам обязан дающему. Понимаешь: обязан! Пожизненно, навечно. И на все это вечно в человеке поселяется этакий червячок. И сосет, сосет. Твердит неустанно: обязан… обязан… обязан… На глазах пятниц робинзоны делают гадости. Те закрывают глаза и молчат. Опасаются обвинения в неблагодарности. Собственная совесть их, понимаешь ли, мучит. Робинзоны, усматривая в поведении пятниц вроде бы индульгенцию себе, распоясываются. Молчат пятницы. Молчат. Молчат. Молчат. Рабы не столько робинзонов, сколько внутренних угрызений. Поступки робинзонов и их, пятниц, собственное отношение к этим поступкам для обеих сторон становятся жизненной нормой. А пятница нет-нет, со стороны и полюбуется собой: вот, мол, какой я порядочный. Сделали мне раз добро, а я на него стократ отвечаю. И эту гаденькую свою мораль они в люди тянут. В грудь себе указуют, к подражанию зовут. С нас, мол, пример надо брать, Кроме - не с кого. Чуть ли не прижизненный памятник за порядочность требуют. Невдомек, беднягам, что по ребрам их порядочности робинзоны себе в земной рай стезю прокладывают. Порядочность такого рода, друг Аркадий, палка о двух концах.
- Так ты что, вообще против порядочности?
- Ну, как можно! Что княгиня Марья Алексеевна скажет? В определенных дозах порядочность даже и полезна. Она - как касторка. Принимать ее неприятно, зато потом самоочищаешься. Я не против совести. Я за нее. Но главным образом я за удачливых людей - за робинзонов.
Матвей не щурился. Он говорил страстно и время от времени поднимал на меня отчужденный взгляд.
Глава VIII
Элька лежала на берегу мелкого заливчика, я стоял по колени в теплой воде и, сгорбив ладошку, скользил ею по поверхности. Изогнутые струйки вылетали из-под ладошки, рассыпались брызгами и падали на Эльку тонкой сыроватой пылью. Элька весело вякала и бросала в меня пригоршни серого сухого песка. Песок в полете сеялся и не достигал даже водяной кромки.
Нам было весело.
Я настаивал, чтобы Элька шла в воду, а она упрямилась. Ей непременно нужно было угадать, чем заняты сейчас В. П. и Матвей. Но это был всего-навсего предлог. Когда мы с ней уходили на заливчик, шеф что-то нацарапывал в свой измятый, необычайно емкий блокнот, а Матвей конструировал искусственных мушек для "кораблика" по подобию тех, что мы видели в Каранахе. Элька, конечно же, знала, что и тогда, когда мы вернемся, каждый из них будет увлечен прежним делом, потому что В. П. нельзя было представить досужим, а Матвею мушек требовалось не меньше десятка. Знала это Элька, но в ней иногда просыпался маленький капризный чертик, и тогда она делала губы бантиком.
Вдруг Элька, прищурившись, вытянула шею:
- Аркаша, послушай… Вроде мотоцикл.
- Ласапет.
- Ну тебя. Подожди, не шуми… Правда же, мотоцикл.
- Откуда он здесь?
Я приложил обе ладони к уху и, конечно же, ничего не услышал, потому что ни в какой мотоцикл не верил. С обеих сторон к реке чуть не вплотную подступают горы. Зализанные ветром и водой скалы тискают долинку, в которой мы расположились, и даже удивительно, как крохотный зеленый кусочек ровной поверхности выдерживает напор коричневато-серых гладкостенных громадин.
- Перекат шумит, какой там мотоцикл.
- Не перекат, Аркашка, и не мотоцикл. Правильно. Это же вертолет.
Я уже не прислушиваюсь, я отчетливо слышу нарастающий рокот. Рокот дробится о скалы, и я не могу установить, с какой стороны он приближается.
А Эльку осенило. Она вскочила на ноги и, вертя задранной головой, самозабвенно вопит:
- Вертолет, Аркашик. За нами! Ой же, за нами!
- За Эльвирой Федоровной Грининой. Персонально.
- Ну, а за кем? За кем еще?
Может, в самом деле за нами? С какой стати? Да и откуда кому знать, что мы от Мухор-Маны решили спускаться рекой? Если только Чоков сообщил… И все равно - для чего и кому мы могли понадобиться? А вдруг чрезвычайное событие - война, например?
Вертолет вывернулся из-за скалы боком и с ходу обрисовал всю свою неприглядность. Я преклоняюсь перед неприхотливостью и работоспособностью вертолетов и в то же время не могу избавиться от чувства, если хотите, какой-то эстетической неудовлетворенности. Кажется мне вертолет этаким воздушным уродцем - и ничего не могу с собой поделать. Я люблю прямую стремительность линий, а тут на тебе - ползет по высям этакий пузатый, обстоятельный инвалид, унижает самолетное совершенство. Будто выхватили из воды гигантского бычка-подкаменщика, воткнули ему вместо верхнего плавника огромные лопасти и пустили на волю-вольную. Летай, мужик, трудись, хватит тебе в морях бездельничать. И летает мужик, и трудится, а все по-прежнему бычок бычком. Спереди на него смотреть еще туда-сюда, а вот сбоку… Словно выполняя мое желание, вертолет развернулся к нам грудью, чуть приопустился к реке и пошел прямо на нас.
Элька, по-прежнему задрав голову, машет рукой и что-то кричит. В размеренном рокоте, заполнившем нашу долину, я не разбираю, что. Полощутся на ветру кусты тальника, волнуется, припадает к земле трава, и хотя ветер еще до нас не дошел, я мысленно ощущаю его прикосновение и слежу, слежу за набегающей водяной рябью. Вот рябь доходит до меня, и тела касается едва ощутимый холодок, а за рябью идет нарастающая волна, и вокруг меня все остывает, будто кто-то заслоняет ясное солнышко. Я подношу ладошку к глазам и смотрю на вертолет. В марках этих машин я не разбираюсь, но та, что над нами, совсем не из гигантов. За стеклянным ее лбищем я вижу двоих, и кроме там, наверное, поместиться некому, потому что чуть дальше располагается ось большого винта. На тощем вертолетьем хвосте отчаянно крутится маленький винтик. Напоминает он мне этакого усердного лизоблюда, который, попав в полосу зрения большого начальства, становится не в меру старательным и расторопным.
Пролетела машина, ушла за скалы. Поднялась трава, угомонились кусты, вода остепенилась и приосанилась. Снова вокруг меня тепло и естественно. Вроде миг назад никто и не вмешивался в природное торжество. А Элька растерянно смотрит вслед промелькнувшей цивилизации, и руки ее безвольно висят вдоль тела. Мне хочется подтрунить над ней, но глубиной души я понимаю, что ей это будет очень неприятно, и вместо шутки говорю сочувственно:
- Я понимаю тебя, Элька. Очень обидно, когда ждешь внимания, а оказывается, что все о тебе забыли и никому ты вроде не нужен.
Элька кивает головой и задумчиво говорит:
- Верно, Аркашик, это здорово обидно. - И тут же вытягивает шею. - Он обратно летит!
На лице ее восторг, ожидание и еще что-то, что я понимаю, но объяснить не могу. Наверное, это благодарность людям, которые в сути своей все-таки добры и отзывчивы, хотя иногда и кажется иное.