Закон души - Николай Воронов 7 стр.


Склоняюсь над тетрадью. От бумажных листьев и от клеенки исходит почти жестяной холод. Скорчиваясь, как бы ужимая себя к очажку тепла, находящемуся в груди, я согреваюсь. И вдруг до моего слуха доклевывается стукоток, мелкий-мелкий, вроде бы возникающий в подполье. Может, нищенка робко царапает ноготками в дверную фанерку, а кажется, что звук идет снизу? Однако я наклоняю ухо к полу. Опять стукоток. Четко различаю - он не из подполья, а из коридора и возникает на вершок-другой от половиц. О, да это Валька Лошкарев. Ему уже около двух лет, а он все ползун. Но Валька, когда приползет к нам в гости, то разбойно лупит ладошкой по фанере. От новой догадки я вскакиваю и бегу к двери, хотя в душе отвергаю эту догадку. Потихоньку растворяю дверь и слышу, как чьи-то лапки шелестят с той стороны. И вот на полу напротив меня Страшной. Треск крыльев - и он на моем плече. И сразу бушевать. И такие раскаты, рокоты, пересыпы воркованья наполняют комнату и коридор барака, каких я не слыхал никогда. Закрываю дверь и прохожу на середину комнаты. А Страшной ничего, не забоялся, и все рассказывает, рассказывает о том, как стремился домой, как решился в мороз и ветер пуститься в полет, как сразу точно сориентировался, как еще издали по горам дыма и пара узнал Магнитогорск, как, чуть не падая от усталости, преодолевал промежутки между бараками и как счастлив, что снова у меня в комнате, где часто ночевал под табуреткой, над которой прибит умывальник, и откуда по утрам я гнал его к выходу из коридора вместе с Цыганкой и Цыганенком.

Я взял ковш, проломил в ведре корочку льда, напился и напоил изо рта Страшного. По крупяным талонам позавчера мы выкупили перловку. Я сыпанул перловки на железный лист; Страшной набросился на нее, затем, будто вспомнил, что чего-то не досказал, или испугался, что я уйду, снова сел на плечо и наборматывал, наборматывал в ухо. По временам он, наверно, чувствовал, что не все, о чем говорит, доходит до меня, и тогда бо́льшая внятность и сдержанность появлялась в его ворковании. А может, теперь он рассказывал лишь о Цыганке и замечал, что это мне совсем невдомек, и для доходчивости менял тон и сдерживал свою горячность?

Бабушка всплеснула руками, едва увидела Страшного на моем плече.

- Ай-яй! Матушки ты мои! Из Карталов упорол! В смертную погоду упорол!

И еще пуще она дивилась тому, что в таком длинном бараке о тридцать шесть комнат Страшной отыскал нашу дверь. И маму, когда вернулась с блюминга, отработав смену, сильней поразило то, что он нашел нашу дверь, а не то, что он в лютую стужу прилетел из другого, по сути дела, города. А я был просто восхищен Страшным и не думал о том, чему тут отдавать предпочтение. Но бабушкины и материны дивованья с уклоном на то, что голубь нашел именно нашу дверь, заставили меня задуматься над его появлением. Я прогулялся по коридору. Двери были очень разные. Наша в отличие от всех дверей была ничем не обита, с круглой жестяной латкой на нижней фанерке. Дверь перед нею была обколочена войлоком, а после нее - слюдянистым толем. Мое восхищение разграничилось. Не столько смелость и память Страшного поразили меня, сколько привязанность, которую он обнаружил ко мне, человеку, своим прилетом и радостным бушеванием, а также ум, благодаря которому он проник в коридор и стал долбить в дверь, чтобы его впустили.

Прежде чем уйти в школу, я насыпал Страшному пшеницы, добытой у Петьки Крючина, убрал от порога плаху - ею был заслонен лаз, дабы в будку не надувало снега. Я полагал: из Карталов Страшной вылетел один - он бы не бросил голубку в пути. Но вместе с тем у меня была надежда, что сейчас Цыганка пробивается к Магнитогорску: не утерпела без него, не могла утерпеть и летит. Вечером я не обнаружил ее в будке. Не прилетела она и через декаду.

Поначалу Страшной, казалось, забыл о ней. Чистился. Кубарем падал с небес, поднявшись туда с Петькиной стаей. Он догонял голубей в вышине и катился обратно почти до самого снежного наста. И не уставал. И никак ему не надоедало играть. Но это продолжалось дня три, а потом он вроде заболел или загрустил. Нахохлился и сидит. Уцепишь за нос - вырвется, а крылом не хлестанет, не взворкует от возмущения.

- Задумываться стал, - беспокойно отметила бабушка.

И ночами начал укать. Чем дальше, тем пронзительней укал.

Спать стало невмочь. Я оставлял его на ночь в будке. Но оттуда нет-нет да и дотягивались его щемящие стоны. Я уж подумывал: не съездить ли в Карталы? Может, вымолю Цыганку за четыреста распронесчастных рублей Банана За Ухом? Но внезапно Страшной исчез. Голубиный вор мог унести, тот же Банан За Ухом. Кошка могла утащить. Поймал Жорж-Итальянец - у этого короткая расправа: не приживется, нет покупателя - пойдет в суп. Время-то голодное.

Люди пропадают бесследно, а здесь - всего лишь небольшая птица.

Но Страшной не пропал. Он опять пришел, да не один - с Цыганкой.

Я был в школе, когда они прилетели. Я и не подозревал, хотя и встретили меня дома бабушка и мать и я смотрел на их лица, что Страшной с Цыганкой сидят под табуретом. Я съел тарелку похлебки, и только тогда мама сказала, чтобы я взглянул под табуретку. Я не захотел взглянуть. Решил - потешается. И мама достала их оттуда и посадила мне на колени, а бабушка стала рассказывать, что увидела, как он привел ее низами за собой, и открыла будку и сама их загнала.

…Через год я отдал их Саше Колыванову, не совсем, а подержать, на зиму.

В то время я занимался в ремесленном училище, и было мне не до дичи: до рассвета уходил и чуть ли не к полуночи возвращался.

Как-то, когда я бежал сквозь январский холод домой, я заметил, что на той стороне барака, где жили Колывановы, оранжевеет электричеством лишь их окошко.

Надумал наведаться. Еле достучался: долго не открывали. Саша играл в очко с Бананом За Ухом. Младшие, сестра и братишка, спали. Мать работала в ночь на обувной фабрике.

Из-за лацкана полупальто, в которое был одет Банан За Ухом, выглядывала голубоватая по черному гордая головка Цыганки. Я спросил Сашу:

- С какой это стати моя Цыганка у Банана?

- Проиграл, - поникло ответил он.

- Без тебя догадался. Я спрашиваю: почему играешь на чужое?

- Продул все деньги. Отыграться хочется. В аккурат я банкую. Он идет на весь банк. И ежели проигрывает - отдает Цыганку.

- Чего ты на своих-то голубей не играл?

- Банан не захотел.

- А Страшной где?

- Под кроватью.

Я приоткинул одеяло. На дне раскрытого деревянного чемодана спал Страшной, стоя на одной ноге.

- Давай добанковывай, - сказал я.

Он убил карту Банана За Ухом, и тот с внезапным криком вскочил, и не успели мы опомниться, как он мстительно и неуклюже рванул из-под полы рукой, и на пол упало и начало биться крыльями тело Цыганки.

Банан За Ухом оторвал ей голову.

Мы били его, пока он не перестал сопротивляться, а потом выволокли в коридор.

Я забрал Страшного. Утром он улетел к Саше, но быстро вернулся к моей будке, не найдя там Цыганки. Дома была бабушка, и он поднял ее с постели, подолбив в фанерку. Он забрался под табурет. И в панике выскочил оттуда. Облазил всю комнату и опять забежал под табурет. Укал, звал, жаловался. После этого бился в оконные стекла. Бабушка схватила его и выпустила на улицу.

Жил он у меня. На Сашин барак почему-то даже не садился. Неужели он видел из чемодана окровавленную Цыганку и что-то понял?

Он часто залетал в барак и стучал в дверь, а вскоре уже рвался наружу.

- Тронулся, - сказала бабушка.

Он стал залетать в чужие бараки, и дети приносили его к нам. А однажды его не оказалось ни в будке, ни в комнате. Я обошел бараки и всех окрестных голубятников. Никто в этот день его не видел. И никто после не видел.

И хорошо, что я не знаю, что с ним случилось. Когда я вспоминал о Страшном, мне долго казалось, что он где-то есть и все ищет Цыганку.

1969 г.

СПАСИТЕЛИ
Рассказ

1

Маяк на горе. Колючая под током изгородь. Край обрыва. И твердый снег над желтым льдом рудопромывочной канавы.

Маяк - начало нашего излюбленного лыжного пути, утрамбованный снег надо льдом - конец.

Мы - барачные мальчишки: Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я, живущие во втором военном году.

Нас привлекает этот путь тем, что, скользя по накатанной до никелевого блеска лыжне, испытываешь гордость: рядом проволока под током, а вокруг жужжит воздух - летишь чуть ли не со скоростью самолета-"ястребка", а у тебя не захолонет сердце, и хочется скользить бешеней, бесшабашней. А после разгона - прыжок. Паришь будто бы над пропастью. И успеваешь увидеть справа от себя обрыв, полосатую проходную будку, рельсы-прожилки, корытовидную крышу паровозного депо, а дальше - трубы проката, мартенов, коксохима и дымы, дымы. Но едва начнется падение, ты уже смотришь влево, чуть наискосок, и видишь мерцание воздуха в глубоком глиняном ущелье, прорытом рудопромывочным ручьем, забураненный пруд, ощетиненный оранжево-красными торосами льда в местах недавних полыней, степь с коричневой заплатой лесопитомника, горный кряж, твердый, синий отсюда.

Покамест, летя, находишься выше низины, на которой стоит завод, душу как бы обвеивает свободой, но как только начинаешь опускаться в ущелье между ярами, то сразу возникает чувство стесненности - был простор и пропал. Но когда твои лыжи громыхнут по снежно-ледяной тверди и ты покатишь, как аэросани, пущенные на полный ход, тотчас возникает предчувствие свободы. А через минуту ты выскочишь к торосам, на простор!

В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: мой двоюродный брат Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я.

К горе мы бежали не прытко. Бил лобовой ветер. Казалось, что по щекам задевают наждачной шкуркой.

Скоро наши лица притерпелись.

На гору мы всходили "елочкой". Вчерашняя поземка ободрала пушистый верх снегов. Слюденели плешины наледей.

Я поехал по запорошенной лыжне. Стремительно набирал разгон. Захотелось взглянуть на себя, мчавшегося под гору.

Мысленно перенесся к маяку - под ним топтались мои товарищи - и увидел оттуда: лечу черным парусом; чтобы набрать стремительность, я разбросил полы шинели, и их надувало перевальным ветром.

Изгородь отшвырнуло вправо, а меня, летящего к обрыву, - влево.

До края обрыва - миг скольжения. Сердце екнуло от страха.

Я сумел бы свернуть и просвистеть в снежных искрах по кромке яра, но ощутил в себе лихость, поймал глазами нырок, пробитый лыжами, очутился в этом нырке, и, когда меня толкнуло в небо, вскинул руки и начал парить, слыша, как волнуются позади полы шинели.

Я увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Оно ввинчивалось в желтые патлы сернистого дыма. То был пар из тушильной башни. Башня - огромногорлая труба. Электровоз вкатывает под нее тушильный вагон, полный свежеиспеченного кокса, горящего красно-медным пламенем. Там кокс орошают до сизой черноты, оттого из ствола башни и выкручивается пар.

Я работал люковым на коксовых печах, хотя и занимался в ремесленном училище. Каждодневно, кроме воскресенья, я видел множество раз вспухание и вращение таких вот блистающих облаков, которые осыпались то градинками, то моросью на угольные турмы, на одетую в сталь шеренгу домен, на сооружения газоочистки, напоминавшие своим верхом диковинные летательные аппараты, забранные в конструкции.

Лыжи плотно щелкнули об снег, и я помчался по ущелью. Скорость запрокидывала в сторону, обратную движению. У меня были лыжи-коротышки. Они встали торчком, не удержав своей площадью моего тела. На карельских лыжах, проданных недавно на базаре из-за нужды, я бы устоял: они были двухметровыми.

Поднялся и услышал свист Колдунова. Колдунов летел над ущельем, он свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов - вихрем мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.

Лёлёсю пришлось ждать: не может обойтись без раскачки перед действием, требующим решимости. Но вот и он катапультировал в небо. Лыжи скрестились. Пальцы рук хватали воздух. Длинные уши женской шапки вились за его затылком.

Перед самой посадкой Лёлёся разъединил лыжи, удачно стукнулся на ручьевой наст.

Подъезжая к нам, Лёлёся, довольный своим прыжком, сказал:

- Хлопцы, человек ползает.

- Где?

В Лёлёсиных весело светящихся глазах проблеснула тревога.

- На тропинке.

Колдунов не поверил.

- Заливай.

- Честно.

- Я б увидел с горы.

- Не всегда же ты все видишь.

- Я? Из всех пацанов у меня самые большие зенки.

- Нет, у меня.

Я вспылил: в бараке давно признавали, что именно у меня самые большие глаза.

Вены на шее Колдунова вздулись во всю длину.

- Были.

На льду человек ползает. Может, сердечный приступ или ногу в щиколотке подвихнул. Надо ехать, глядишь, и наша помощь понадобится, а у Колдуна никакой жалости, лишь бы погорлохватничать.

- Кто ползает? - спросил Лёлёсю Саня Колыванов. - Дяхан или тёханка?

- Не то казах, не то киргиз.

- Они от работы отлынивают, - сказал Колдунов. - Хлеб продают, деньги в штаны зашивают. Недавно один возле мартена умер. Врачи определили: с голода. Пояс распороли - тридцать тыщ. Рассказывают: все в столовке отирался. Подойдет к столу, сталевары суп хлебают, он к животу руки и канючит: "Вай-вай, курсак пропал". Жалели - суп когда дадут, когда мятую картошку. Хлеб он совсем не кушал, сало тоже. Отощал, и копец. Ну его. Пусть ползает.

- Ты знаешь, кто он? Он, может, в триста раз лучше любого из нас.

- Наверняка сачок. Идем, Саня.

- Сам ты сачок. Саня с нами пойдет. У, бесчувственный кирпич. Пошли.

- Лёлёся со мной пойдет. Не пойдет - костыли переломаю.

- Попробуй.

- Толик, дай мне оплеуху. И пошли. Дядьку трудно поднять. Большущий. В трамвае, наверно, потолок треухом достает. Пойдем, а?

- Разевай рот шире. Саня, пойдем. Не трусь перед Серегой. Я ему, ежели что, как дам головой, так и зубы выплюнет.

- Давай жми-дави к мамке, покуда ребра не пересчитали.

Я, Лёлёся и Саня побежали по дну ущелья. Обрывы пестрели разноцветной глиной. Пруд, все шире открывавшийся взору, казалось, катил навстречу нам волны красно-желтой стекленеющей магмы. Дальше, у того берега, торосы, пробиваемые вечерним солнцем, светились, будто кристаллы топаза.

Я радовался красоте предвечернего пруда, но одновременно с этим негодовал, что Колдунов дорожит только матерью и сестрой Надей, а ко всем остальным людям, даже к нам, близким товарищам, нет у него сострадания.

2

- Сашок, вернись.

Саня не оглянулся.

- Ну, берегись, Шурка, я тебе сделаю…

- Не грози. Я не Лёлёся.

- Еще как сделаю….

- Голубей, что ли, отравишь?

- И отравлю.

- Отравишь - подстрелю из берданки. Как кулика. Совсем убивать не буду. По ногам лупану. Тогда небось никому не вздумаешь ломать костыли.

Молодец, Саня! Заткнулся Колдунов. Держал, держал губы ромбом, подбирая, чем бы уязвить Саню, но так и не подобрал.

Саня умеет отбрить задиру-горлохвата и почище Колдунова. Он умный, добрый парнишка, только уж очень невезучий. Отец у него запился.

Осенней ночью шел домой из ресторана, лег на стылую землю и умер.

Санина мать, Раиса Сергеевна, была тогда домохозяйкой. Она устроилась мороженщицей в "Союзмолоко", где ее муж заведовал магазином. Кроме Сани было у Раисы Сергеевны еще двое маленьких детей - дочь и сын. Попасть в мороженщицы было трудно: прибыльная работа, - однако ее взяли в "Союзмолоко", жалеючи ребятишек, а также из сострадания к ее вдовьей участи.

Саня частенько звал меня на базар, и мы подолгу толклись около киоска Раисы Сергеевны, покамест она не угощала нас мороженым. Хромированной лопаточкой она поддевала мороженое в высокой стальной и луженой банке и набивала им формочку. Поверх крупитчато-белого мороженого, набитого в жестяную формочку, она нашлепывала вафельный кружок. Мгновение - и порция тугого мороженого вытолкнута наружу. Сане, мне. И мы крутим на языках сладкие жернова.

Мороженое для покупателей Раиса Сергеевна готовила иначе: тщательно, но без нажима заглаживала в формочку и выдавливала порцию, облегченную в весе.

Хахаль Раисы Сергеевны, дядя Миня, восхищался тем, как она торгует:

- Не мороженое накладываешь - золото куешь.

А денег на содержание семьи Раисе Сергеевне все-таки не хватало. Велики расходы: на еду, на одежду, на оплату трудов бабушки Кирьяновны, обихаживающей ее детишек, себе на наряды - еще молода.

Из киоска Раиса Сергеевна редко возвращалась веселая. Издали, завидев кого-нибудь из своих ребят, начинала браниться, еще не зная даже, ладно ли они вели себя, убрано ли в комнате. Она ругалась для острастки, со зла на вдовью недолю, по невоспитанности: росла в приюте, до замужества жила в няньках - не видела покоя, да и после замужества было у нее мало радостей. Виноваты ли в чем, нет ли - дети прятались под кровать. Заступалась Кирьяновна - ей перепадало. Из-за этого, как ни любила ребят, отказалась Кирьяновна ходить за ними.

Саня поступил в ремесленное училище, в группу столяров. Каким-то ребятам из их группы он якобы не понравился, и они задирали его, а когда он лез в драку - лупили.

Он начал пропускать занятия. В эти дни, опекаемый бабушкой Лукерьей Петровной, он околачивался у нас, дабы о его прогулах не узнала Раиса Сергеевна, да и потому, что тогда бы ему негде было поесть, а бабушка, по ее же словам, к о р м и л а е г о и з п о с л е д н е г о.

Поначалу бабушка и Саня утаивали это и от меня. Но через несколько недель под клятву, что я не выдам его, мне сообщили о том, что Шурка сачкует. Когда удавалось выкроить немного времени и застать в столярке столяров, я не всегда заставал там Саню. Я вынес впечатление, что ребята в Саниной группе не хуже, чем в моей; никто не проявлял ко мне враждебности; правда, их шуточки и подковырки заставляли держаться начеку, но зачастую говорились они для взвеселения души, а не для того, чтобы унизить или оскорбить. Как-то, когда в студеных сумерках, спеша на завтрак, мы вместе подбежали к группе столяров, теснившейся подле входа в училище, ребята встретили Саню дружелюбным ревом, как встречают только с в о е г о. Однако на другой день он опять прогулял. Я выведал у Нины, что Шурка дрыхнул до десяти часов.

Все мы, ремесленники, ежедневно находились в училище и на металлургическом комбинате с темна до темпа; нередко нас бросали в чужие цеха, где не хватало рабочих - ушли на фронт, и тогда мы не возвращались домой и ночью. Явно не по нутру Сане был напряженный распорядок училищной жизни и самая неожиданная металлургическая работа, хотя он и должен был ею гордиться, как гордились многие из нас: ведь мы помогали выходить из прорыва заводу, который варил военную сталь, катал из нее броню, штамповал башни танков, точил снаряды, лил мины…

Я пробовал увещевать Саню, даже бил его, но он не переменился. Я втолковывал бабушке, что она губит Саню тем, что пригревает и н а п а р ы в а е т - кормит его, но она стала пуще прежнего опекать. Саню, притом внушала, что все в бараке и ремесленном училище, включая Раису Сергеевну и меня, злые ему ненавистники и вороги. В конце концов он и совсем перестал ходить в училище.

Назад Дальше