XIII
Чокнулись, выпили. Павел выпил весь стакан, боевая его подруга - половину, а Груня лишь пригубила для виду. Пашка укоризненно покачал головой:
- Нехорошо, Грунь!..
Груня снова взяла стакан, отпила несколько глотков.
И горше сивухи показалось ей дорогое заграничное вино. От обиды. Оттого, что не такой, думалось, будет их встреча.
Ничего еще, если б эту горечь обиды наедине, а не на людях заставлял ее Пашка пить. Как назло, любопытные соседки нагрянули: Таня Виляла, Нюшка Хлудова, Арина Грамзова.
Любопытные, горемычные…
Уж какой-никакой он, Пашка, а все-таки живым-здоровым возвернулся. А их мужья где? У каждой из них похоронные за божницей лежат. Чернила, которыми фамилии их мужей в казенную бумажку вписаны, выцвели от времени. Только и осталось, что печатным написано: "Ваш муж погиб в бою смертью храбрых… Вечная память погибшим за Родину!.."
Пришли горемычные. Пашка всех соседок за стол усадил, угощает. И Груня с товарками за компанию выпила. Все выпили: и Таня, и Нюшка, и Арина. А Пашка и подруга его партизанская - те опять чуть ли не по полной.
Выпили они, и пошли у них рассказы да воспоминания. Про то, как штаб тот, в котором Пашка был радистом, немцы обошли, а потом танками блиндажи все проутюжили. Многие, кто не успел в лес выбежать, так и остались там, в блиндажах, навсегда.
Пашка, по его словам, не испугался. Видит, немецкие танки, рацию свою разбил, а сам юрк из блиндажа, да и в сосняк. Немцы кругом, стрельба, куда денешься? Забрался в болото, да и отсиживался в камышах до ночи. А ночью стал своих искать. Ну и набрел на эту вот бабу, что теперь слева от него сидит. Телефонисткой в штабе служила: "Алле, я "Радуга"… Тьфу! Нашел "подругу"!..
Нашел. Стали они вместе на восток, на звук боев, пробираться. От села к селу. Где накормят, где дорогу укажут. И так-то до самой зимы шли. А зимой набрели на партизан. С ними и остались. Всю войну в партизанах и провоевали бок о бок. До самых Карпат аж дошли.
- В партизанах куда труднее воевать, чем в регулярной армии, - рассказывал Пашка. - В армии ты знаешь: там фронт, там тыл. Ранен - тебя грузят в санитарную машину и отправляют в медсанбат, в тыл. А партизан окружен одними врагами. Кругом! И не знаешь, где ночевать будешь иной раз…
Бабы слушают рассказ Пашки, вытирают глаза передниками. А он все новые страхи им изображает: и как неделями приходилось корой да ягодами лесными питаться, и как сам лично штабной немецкий автомобиль подбил и полковника с важными документами живым захватил…
Бабы слушают, а Груня исподтишка девку эту, телефонистку, рассматривает.
Она ничего, партизанка: и улыбается приветливо, не жеманничает, и с лица упитанная. Не скажешь, что с коры осиновой отъелась. Вот только пятна у нее какие-то на лице - конопатины не конопатины, шут их знает!
И вдруг у Груни сердце на миг перестало биться. "А не беременная ли она, партизанка-то?!"
Пашка рассказывал про то, как он был ранен. Миной, взорвавшейся поблизости, всего изрешетило. Когда его принесли в глухой лесной лазарет, партизанский доктор, осмотрев его, сказал: "Не жилец…"
- Тогда Наташа за меня взялась, - он указал на партизанку. - Кровь свою отдала мне. Месяц ни на шаг от меня не отходила. Как младенца, с ложки кормила. Пролежни - во все это место… Поднимала меня на руки и часами на руках держала…
Не утерпела Груня, робко перебила Пашу:
- Что ж, всю жизнь разве решили вместе, как в партизанах? Аль роднее тебя у нее никого и нет?
- Груня!.. - Павел недовольно поморщился.
За войну он заметно постарел: много морщин появилось у него и на лбу и под глазами. Теперь он поморщился, и все морщинки, старившие его, обозначились еще резче.
- Ну, что ж, Паш, скажи! - настаивает боевая его подруга.
- Да как оно получилось? - помявшись, пояснил Павел. - Наташа сама смоленская. Старики в деревне жили. Заезжали мы. Деревню ту немцы сожгли. Отец в партизанах был, убит будто… Мать уехала к старшему брату. Он где-то в Донбассе. Адреса никто не знает.
"В деревню к ней ездил!" Хорошо, что при его рассказе Груня сидела. Но доведись ей стоять тогда, она бы не выдержала, упала.
- А в Липяги-то чё ж? - спросила у партизанки Таня Виляла.
- Да Паша говорил, что шахты у вас тут рядом. Может, там устроюсь. Жить-то где-то надо.
- Оно так, конечно…
- Хватит вам, бабы! Про то, как дальше жить, завтра разговор будем вести! - Пашка снова подлил вина всем. - А нынче за победу. Гуляем нынче! Вспоминаем боевой путь. Вот был такой случай… В сорок третьем году, когда мы еще в Брянских лесах стояли…
…И долог был этот Пашкин рассказ, да короток осенний день.
Незаметно завечерело. Попрощавшись, соседки разошлись по домам: скотину дотемна надо прибрать, ребят накормить. Груня тоже ребят своих умыла, и они отправились спать на печку.
Павел чаю попросил. Самовара у Груни нет, но горячая вода была в чугунке в печке. Груня вышла на кухню. Пока достала чугунок, да отыскала заварку, да заварила, четверть часа прошло, а то и больше. Разлила она чай по чашкам и несет. Вышла из чулана с чашками, а Пашка ее незаметно так одной рукой фронтовую свою подругу обнял, к себе привлек. И сидят они рядом в обнимку, как скворцы весной…
Груня виду не подала. Чаем их попотчевала.
Напились чаю, теперь и спать пора бы.
Видит Груня, мнутся они как-то. Время оттягивают.
Пашка на двор сходил, покурил, а потом и говорит:
- Я, пожалуй, на печку спать полезу, к солдатам!
Груня молча подошла к сундуку, открыла его. Ряднушку новую из сундука достала да ею их старую супружескую постель отгородила и говорит этой новой, партизанке-то:
- Стели сама… Простынь у меня нет…
Павел к Груне метнулся, сделал вид, что обижен очень:
- Груня, дорогая! Да мы!.. Да я!.. Она мне жизнь спасла…
- Чего уж тут! - только и сказала Груня. А сама взяла с вешалки дырявый овчинный полушубок, полученный в наследство от отца-пастуха, умершего на второй год войны, и постелила этот самый полушубок на лавке, ватник свой под голову и - футь! - погасила лампу.
XIV
Кто ж знает, сомкнула ли Груня за всю ту ночь хоть на миг глаза или лежала все время и вслушивалась, затихли ли там, за ряднинкой?
Утром поднялась она в обычное время, затемно. Холодно в избе, выдуло за ночь. Зима вот-вот, а избенка не конопачена, не ухвоена.
Груня сунула ноги в стоптанные валенки, телогрейку с лавки взяла, на плечи набросила. Потом заглянула на печку, где спали ребята. Раскрылся младший. Хоть на печи и теплее, чем у окна на лавке, где коротала ночь Груня, но все как-то зябко без прикрыва. Груня укрыла младшего, голубоглазого, и уже слезать с приступки стала, но вдруг опять к ним, к ребятам, потянулась, всех по очереди поцеловала.
Варежки в отдушине печной сушились, она надела их. Бесшумно ступая, на цыпочках вышла в сени, взяла ведра, коромысло и как ни в чем не бывало отправилась к колодцу.
На улице было морозно. Оттаявшую перед этим днем землю покрыло крепкой наледью.
Ни в одной избе еще не светились окна. Только звезды горели на небе.
Груня подошла к колодцу. Поставила ведро. За бадейкой потянулась. Опустила ее. И уж воды зачерпнула. Вынимать стала.
Вынула. Нагнулась над пропастью, чтобы бадейку подхватить и на притолоку поставить - и… Поскользнулась ли она нечаянно?
Голова ли закружилась у нее от бессонной ночи? Или заранее у нее все решено было?..
Кто ж про то знает…
А утром пошел Авданя за водой - сначала варежку ее достал, потом и полушалок.
Баб Авданя тут же покликал. Сбежались.
Достали Груню из колодца, похоронили.
Вскоре Пашка-перепел заколотил окна сторожки, забрал детей и смотался куда-то со своей товаркой боевой. Сказывали, будто в Бобрике-Донском он теперь на шахте клубом заведует.
Неделю, а может, и более, никто к нашему колодцу не подходил. Воду брали из самого дальнего Попова колодца.
Но разве за версту воды натаскаешься?
Бабы заволновались, стали из избы в избу бегать, шушукаться. Наконец договорились: освятить колодец надо!
Своего попа в Липягах давно нет. Как быть? Снарядили Таню Вилялу ехать за попом в Александрово.
Таня выпросила лошадь у бригадира, корзину с яйцами в сани - и поехала.
Поп в Александрове молодой, красивый, второй год только из академии присланный. Он, видать, прослышал про Грунину историю. Встретил Таню ласково, корзину с яйцами взял, обещал на неделе приехать.
Неделя прошла, а попа все нет. Другая…
А тут вскоре завьюжило, сруб колодца забило снегом. Правда, зимой, под самый Новый год, Авданя задумал баню топить и порешил воду из колодца брать. Пудовую гирю на канат привязал, бил-бил, да так и не пробил, отступился.
Весной какой-то заезжий шофер остановил у колодца машину. Видит, исправный колодец и бадейка, как положено, на месте висит. Достал шофер одну бадейку, в радиатор вылил. Достал вторую, поставил ее на притолоку, нагнулся, чтобы попить, а тут ребята подошли и говорят:
- Дяденька, из этого колодца никто воду не пьё… Грунька в нем утопленная…
Шофер как шарахнет бадейку! Слега со всего маху ударилась о землю и переломилась. Ночью слегу эту кто-то унес к себе и поколол на растопку. Потом унесли и подпорки от застрехи, потом нашлись люди посильнее - и самое застреху выломали.
Дальше - больше, и вот на месте нашего колодца, у самой Ефремовой мазанки, появилась яма. Летом бабы стали сыпать в нее золу, в дождливую погоду в яме бултыхались свиньи и гуси.
Прошел еще год-другой, заросла яма беленою и репейником. Редко кто теперь вспоминает, что на месте этих репейников глубоко под землею бил когда-то ключ, да придавило его - живого, теплого - холодной землей.
Привалило, придавило… Кому какое дело! Наша семья уехала. Ефрем с семьей в Каширу перебрался. И разве что какая-нибудь баба-солдатка, проходя мимо этих репейников, вспомнит Груню - бывшую соседку свою - и вздохнет: дай ей господь бог царство небесное?
Мадонна
I
- О-ох, Палага, в какие хоромы ты забралась-то! Чай, на колокольню легче взойти, чем по этой лестнице… - сказала тетушка Авдакея, откидывая с головы клетчатую шаль.
Мать засуетилась, помогая старшей сестре. Сняв шаль, Авдакея потянула за концы белый платок, покрывавший голову, и потопталась на месте, не зная, куда идти.
Случилось это в пятницу, а в пятницу у меня свободный от уроков день. Я сидел в комнате и корпел над своими "Записками". Услышав голос Евдокии Ильиничны, я оставил работу и вышел навстречу тетушке. Мы поздоровались и еще некоторое время постояли в прихожей.
- Какие тебе хоромы! - сокрушенно покачав головой, отозвалась мать. - Негде повернуться.
И, продолжая ворчать по поводу неудобств коммунального дома, мать пошла на кухню. Следом за ней, грузно переваливаясь с боку на бок, двинулась и тетушка Авдакея.
Я с благодарностью подумал о матери. Она трогательно оберегала мой покой, особенно в те часы, когда я работал: никого в комнату не допускала. И даже такую редкую гостью, как тетушка Авдакея, тоже спровадила на кухню.
Тетушка с трудом протискивалась в нашем узеньком коридорчике. Наблюдая за тем, как она бочком-бочком пробиралась на кухню, я впервые понял, что мать во многом права, критикуя нашу новую "фатеру". До этого мне казалось, что все сетования на неудобства школьного дома вызваны привычкой к старой избе, тоской по ней. Тоска по избе буквально изводила ее. Она нигде не находила себе покоя: ни у нас, ни у братьев, в их станционном доме. Поживет неделю у нас - все в нашей квартире ей не по душе: сходит на станцию - ворчит: лавки Федор из избы повыбросил, то да се.
А теперь вижу: права мать. Коридорчики в нашей квартире вполне современные. Я, например, тесноты не чувствую, а вот явилась тетушка Авдакея, и ей, как говорится, эти коридорчики оказались не по габаритам. Но и другое надо учесть: крупна старшая матушкина сестрица. Не столь высока, сколь в толщину пошла. И не то чтоб уж очень она толста. Просто стать у нее такая.
Стать эта во всем у нее, начиная с обличья и кончая манерой двигаться и говорить. Тетушке Авдакее давно уже за семьдесят перевалило, а старухой ее не назовешь. Лицо гладкое: ни морщин на нем, ни одутловатости. Правда, оно чуть-чуть бледновато, без загара, но эта бледность идет к ее голубым глазам. И лицо и руки у Евдокии Ильиничны не старческие: ладони не изрезаны трещинами, они белы и слегка припухлы, словно караваи из пшеничной муки, испеченные на поду. У запястья руки перехвачены, будто с этого места только что сняли браслетку, а повыше запястья - опять каравай, только соответственно побольше.
Да что там! Тетушка будто вся составлена из подобного рода караваев. Это сходство ее со сдобными, испеченными на поду караваями увеличивала еще и одежда. На тетушке был короткий плисовый казакин, каких теперь бабы не носят: узкий в плечах и широкий в талии. Из-под плисового казакина - этаким цветастым веером - до самого пола ниспадала грубая клетчатая понева. По всей видимости, под поневой была еще юбка тонкой шленской шерсти - ну все равно как теперь столичные модницы надевают нижние юбки из поплина. Оттого и топорщится понева на Авдакее; оттого и кругла она, как распущенный зонтик.
II
Следом за Евдокией Ильиничной я прошел на кухню.
Сестры стояли рядом: щупленькая, сухонькая старушка - мать - в черной заношенной юбке, в голубенькой кофте горошком, и рядом - упитанная, распушенная, будто пава, тетка Авдакея. Глядя на них, трудно поверить, что это родные сестры - настолько мать и тетушка не похожи друг на друга. Только, пожалуй, особый склад лба и голубые глаза имели какую-то отдаленную схожесть.
Евдокия Ильинична окинула взглядом стены кухоньки и, видимо, не найдя того, что искала, спросила у сестры:
- А образок-то где ж, Палага? Помолиться не на что…
Мать как-то виновато, улыбнулась и махнула рукой. Какой, мол, тебе образок, придумала тоже!..
- Я не хозяйка тут, - сказала она. - А молодые все партейные. Им образок иметь в доме не положено.
Мать говорила это не без лукавства - она сама не очень-то верила в бога. Правда, другим в том не признавалась. Внешне все было по-старому. Когда стояла изба, то в избе незыблемо была божница. Как и при дедах, на полке, в вышнем углу, чернели две-три иконки, такие же древние, пропыленные, как и сама изба. Помню, была иконка с изображением божьей матери и еще одна с ликом Христа-спасителя, предостерегающе поднявшего персты свои…
Дешевенький оклад на иконах давно потускнел, и в прорезях его трудно было различить лики святых. Белело лишь личико младенца, которого богородица держала на руках, да виднелся указательный палец Иисуса Христа.
Не помню, когда в последний раз зажигалась лампада, висевшая перед образами. Бабушка еще следила, а матери было не до этого. Медная цепочка от времени позеленела, масло в лампадке загадили мухи, а сама божница превратилась в обыкновенную полку. За образа прятали всякого рода "квитки" - по мясу, по молоку, по шерсти… мало ли их приносили! Там же, на божнице, помещалась и отцова канцелярия - карандаши, трудовые книжки, тетрадки с записями замеров. Он и счеты, на которых до полуночи подсчитывал трудодни, тоже ухитрялся за образа засовывать. А когда спешил, то приставлял их рядом с богородицей и убегал. Не раз случалось: придет соседка, перекрестится, а потом, заметив счеты, сплюнет и скажет матери: "Что ж ты, кума, считалку-то заместо иконы выставила?" - "Ох, это Василий непутевый поставил! - отзовется мать. - Он ведь счеты эти выше бога почитает, готов кланяться им сутки напролет. Как сядет, так и целует их весь вечер…"
Мать уберет счеты, заодно и паутину стряхнет с полки и с образов. Только уберет, а вечером, глядь, отцовы "святцы" опять там, на божнице. Насует отец за иконы бумаг всяких, коробок с семенами, книжек, разве что одну сажень туда не засовывал. Да и то потому, что она не помещалась: а если б можно было, то Василий Андреевич и двухметровку за божницу прятал бы: все будто рядом, под рукой.
Когда братья решили переехать из Липягов на станцию и наметили день, чтобы ломать избу, мать загодя сняла с божницы образа и спрятала их в сундук. Она, видно, надеялась, что они пригодятся. Но Федор, старший брат, когда поставили новый дом на станции, на месте божницы повесил тарелку громкоговорителя.
Так и остались богородица с Христом лежать в сундуке среди тряпья…