III
- "Им не положено"! Ишь как! - напевно заговорила тетушка Авдакея. - Али ты им не родная мать? Али не обливается у тебя сердце кровью, коль они, богоотступники, в огне адовом гореть будут?!
- А они в ад-то не верят, - заметила мать.
Тетушка строго глянула на нее.
- Ты виновата во всем, Палага! - сказала Авдакея. - Видать, не уважают тебя сыновья. Разве у меня-то нет их, партейных-то? Вон Гриша хушь. В Москве на видной должности состоит. И то, как в первую побывку повесила в квартире у него образок, так он и по сей день висит. Нет меня - он портретиком его закрывает, а приеду, пожалте, маманя! А эти… партейные!.. У-у… нехристи. Помолиться в доме не на что…
- Вон висит, помолись, - мать кивнула на угол за дверью.
В уголке, за кухонной дверью, висела картинка, вырезанная из "Огонька". На ней была изображена "Мадонна" Рафаэля, держащая младенца. Картинку сюда пристроила мать. Как-то пришла погостить, сидела с Андрейкой и от нечего делать копалась в старых журналах. И вдруг увидела "Мадонну". Рафаэлевская картина напомнила ей икону. Иконки у нас не было, и хотя мать не очень верующая, а все как-то без образка скучно. "Не басурманы небось какие-нибудь, - подумалось ей, - а крещеные". Картинка в журнале понравилась матери. Мать не любила портить книжек, а тут не удержалась: взяла ножницы, да и вырезала эту самую "Мадонну". Вечером, когда нас никого не было дома, она прибила картинку, старательно подложив в уголках бумажные прокладки, чтобы картинка прочнее держалась.
Я сразу же заметил "Мадонну", но виду не подал. Прошло еще немного времени, вижу, за край картинки, сверху, заткнут пучок спелых колосков. Видно, мать ходила с Андрейкой на пажу, шла полем, нарвала ржаных колосков и вот связала их белой ниточкой и устроила из колосков обрамление картинке. Точь-в-точь как вязали снопики и клали их на божницу, поближе к богородице.
Но не только художественные красоты рафаэлевской "Мадонны" привлекли мать, а именно ее схожесть с богородицей. Поэтому она водворила ее в уголке кухни. Иногда - на какой-нибудь праздник - перед тем как сесть за стол, мать выходила в коридорчик и, косясь через застекленную дверь на "Мадонну", торопливо крестилась…
Теперь вот она и Авдакею подвела к этой самой картинке: помолись, мол. И Евдокия Ильинична, ничего не подозревая, распушила поневу, замахала рукой, крестясь и делая поклоны картинке. Губы ее зашевелились: старуха шептала молитву.
Судя по выражению лица тетушки, иконка ей понравилась. Понравилась ей красивая женщина, держащая на руках младенца. Она, Авдакея, тринадцать их родила. И не с поклоном, не с улыбкой на устах каждый раз встречал ее Иван. Случалось, когда повивалка приводила роженицу из бани, Иван чернее тучи встречал жену на пороге: "Опять девку принесла?!"
Кланялась тетушка, шептала молитву, а надменная мадонна лукаво улыбалась, видя такое к себе почтение. Нельзя было не улыбнуться, глядя на глубокомысленное и аскетически подобострастное выражение лица тетушки.
Улыбалась мадонна, а заодно с нею улыбался и я.
- Что ж ты, Палага, окладок-то не схлопочешь? - проговорила Евдокия Ильинична, намолившись. - Уж больно богородица-то красива! Отродясь такой не видывала. Старую где выторговала или из штудентов кто написал?
Мать не знала, старинная эта картинка или теперь писанная. И она, верная ветхозаветной мудрости: молчание - золото, промолчала. Только вздохнула с этаким глубоким смыслом.
- Сичас и новые мастера пишут больно хорошо! - продолжала тетушка, присаживаясь к столу. - Намеднись ездила я в Александрово, к куме. Видала у нее образок. Богородица, наша заступница. Ну как есть живая! Два штудента из Рязани писали. Дешево за работу брали - по десятку яиц. И оклады сами сделали. Великие мастера! Не знала, а то себе бы заказала… Ну и мастера! - не унималась тетушка.
- Но все же не лучше этого, - указал я на "Мадонну".
- Не знаю, - уклончиво отвечала тетушка. - И этот образок хорош, а на тех - ну, прямо словно молоком лик умытый…
Я сказал, что лучше этого художника никто не писал. Тетушка возразила. Она, мол, за свою жизнь много разных икон видала! И в Питере была, и в Киевской лавре, и в соборе Успенья… Оклады по пуду золота видала, а тут - "лучше никто не писал"!
Тогда я и рассказал, что это за картина такая. Открыл тетушке, какому богу она молилась.
Все растолковал ей: и про время, в которое писал Рафаэль, и про католицизм. Мать очень испугалась, замотала головой, чтобы я замолчал, но тетушка все уже поняла. Она вскочила из-за стола да как закричит на мать:
- Не нашенскому богу молишься! Сама клятвоотступницей на старости лет стала и меня, дуру, в тяжкий грех ввела!
Мать нисколько не обиделась. Сказала спокойно:
- Бог - это не икона. Бог - он в душе человека должон быть.
- Знать, ты и в Священном писании разуверилась? - не могла успокоиться тетушка.
- Оно и в Писании так сказано: "Тогда открылись у них глаза, и они узнали его, но он стал невидим для них", - прочитала мать нараспев.
- Невидим, однако благо людям делал!
- Было время… Но только кто ж о том знает.
В глазах Авдакеи я заметил испуг.
- Ты что ж, Палага, - тихо проговорила она, - совсем отступилась от нашего бога-то?!
ІV
Мать не отозвалась. Занялась чаем.
Чай - первое дело при встрече бабьей родни. Это все равно как у мужиков водка: без поллитровки - какой же разговор! Так у баб чай.
В прежнее время, явись к нам такой редкий гость, как тетушка Авдакея, мать поставила бы самовар. Углей горячих насыпала бы в него из печки, глядишь, через четверть часа самовар готов. Его водрузили бы на стол, мать перетерла бы чашки и блюдца чистым ручником, и сестры сели бы одна против другой и попивали бы чай вприкуску, и говорили бы о том о сем, и в их размеренный говор вплетал бы свое мурлыканье разогретый самовар.
Теперь иное дело. Теперь самовары вышли из моды. Некогда с ними возиться. В старой избе еще ставили кое-когда. Но старший брат Федор нашел ему иное применение. В палисаднике перед новым станционным домом он вкопал дубовый столб, а к этому столбу привинтил болтами наш медный, со всеми медалями на боку, тульский самовар. Летним утром Федор наливает в самовар ведро воды и моется под краном, фыркая от удовольствия. Неизменный свидетель всех наших семейных торжеств, самовар стал на старости лет рукомойником. Видно, таков уж удел всего, что переживает свой век.
Теперь в моде чайники. Чайник, он, может, не столь поэтичен, зато удобен. Не успела мать поставить на стол посуду да кое-какое угощение, а уж чайник загремел крышкой: готов, закипел, значит.
Мать разлила чай и села за стол напротив Авдакеи. Я тоже пристроился сбочку.
Отпив один-другой глоток чая, мать отставила блюдце и заговорила:
- Вот ты спрашиваешь, отступилась ли я от бога? А я и сама не знаю… - Она вздохнула. - Молодой глупая была - верила. И то, как не верить? У дьячка училась-то. Втолковал Священное писание. Окромя Евангелия, ничего до самого замужества и читать-то не умела. А потом, как пожила, так уж…
- Иные, знать, книжки начала читать?
Авдакея искоса из-под припухлых бровей посмотрела на младшую сестру. Мать не отвела своих глаз от ее взгляда.
Авдакея сидела за столом свободно; в одной руке она держала блюдце с чаем, в другой - белый, городской выпечки сухарь. Она откусывала жесткий сухарь, не размачивая его в чае, и, аппетитно похрустывая, ела. Несмотря на возраст, у тетушки Авдакеи все зубы были целы. Она ни разу за всю свою жизнь ни на какую боль не жаловалась и по врачам не ходила. У матери же зубы повываливались очень рано, и теперь она, прежде чем откусить сухарь, подолгу размачивала его в блюдце. Ожидая, пока сухарь размокнет, мать говорила:
- Не из-за книжек я в боге разуверилась. Из жизни самой знаю: был бы бог - не допустил бы он этого…
- Что, или плохо жила?
- На свою жизнь не жалуюсь. Детей всех до дела довела. Не о том речь: будь он, господь бог, он над собой глумленья не допустил бы.
Авдакея отставила блюдце - слова матери задели ее.
- Это кто ж над ним глумится-то? - спросила тетушка.
- Да в первую очередь служители церкви. Вспомни-ка нашего рыжего попа… С него-то у меня это неверие и началось…
V
Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. При одном упоминании о рыжем попе все липяговцы непременно улыбаются. И мать сказала и заулыбалась. И я. Даже по аскетически замкнутому лицу тетушки пробежала улыбка.
Я уже рассказывал о нашем липяговском попе, отце Александре. Это был интеллигентный поп. Он и "кусочков" не брал, и на поминках не упивался. В крутую пору, когда начали организовывать колхозы, его арестовали. Но просидел он недолго. Ранней весной он вернулся в свое разоренное гнездовье, продал половину дома и стал потихоньку доживать свой век. От сана и службы отец Александр отказался. Целый год, а то и более службы в нашей церкви не было. Потом нашлись ходоки, вроде деда Поликарпа, бывшего церковного старосты. Съездили к митрополиту, туда-сюда, похлопотали.
И прислали нам нового попа.
Чуден он был с виду: рыжий, здоровенный, грива, будто у Ефремкина мерина, - отродясь, видать, не стрижена, не чесана. Поначалу все шло тихо-гладко: рыжий и рыжий - мало ли их на свете белом, рыжих-то! Зато голос не то что у отца Александра. Тот, бывало, мурлычет себе под нос "аллилуйя", "аллилуйя". А этот как гаркнет, так с испугу не то что старухи вздрагивали, аж голуби с колокольни врассыпную.
Да, и голос хорош, и службу знает. Только вот какой изъян обнаружился вскорости у отца Митрофана: питал он слабость к зеленому змию.
Как-то летом отслужил он заутреню и пришел домой отдохнуть. А жил он на селе, у старосты церковного Поликарпа, старика строгого, прижимистого. Пришел и говорит: "Неси, старый, самогон, а то обедню не пойду служить!"
"Да что ты, батюшка! - взмолился дед Поликарп. - Отслужи обедню, а вечером вместе и выпьем".
"Я сказал, неси самогон! Не поставишь - службы не будет! Ясно?"
Что тут поделаешь! Полез Поликарп в погреб (а старик баловался самогоноварением), принес бутылку. Опорожнил ее батюшка, закусил соленым огурцом и - в церковь. А в церковь ему идти через все село. Шел-шел отец Митрофан, приустал, а тут, как назло, жарища донимает. Уж и идти немного осталось - подняться только в горку. Видит: пруд. В пруду ребятишки подняли гвалт - купаются. И пришло рыжему в голову, глядя на них, тоже освежиться. Народ к обедне спешит, а батюшка остановился и давай у всего честного народа на глазах раздеваться. Снял подрясник, исподнее бельишко; сложил все свое хозяйство на бережку - да и в воду…
А пруд наш, что посреди Липягов, давно обмелел. Ребенку, может, и есть кое-где по грудки, а этому рыжему детине - чуть не по колено. Но отцу Митрофану спьяну все нипочем. Бултыхается он с ребятишками, а прихожане идут мимо, чертыхаются: поп - голышом у всех на виду. Срам один!.. Бабы плюются да отворачиваются.
Уж давно отзвонили к обедне, а батюшка все купается. Наконец накупался, оделся; прибыл в церковь. Но только показался он на амвоне - по всей церкви гул. Мужиков смех разбирает, бабы шушукаются, пересказывают друг дружке, что на пруду было.
Шепот, смех, сдержанное хихиканье.
Поп слушал-слушал да как крикнет:
- Тише, черти!
Ох, что тут было! Не то что голуби с колокольни сорвались, но даже у деда Кочергина, контуженного ядром в японскую войну, глухого, с самого пятого года ни слова, ни грома не слышавшего, вдруг от этого батюшкиного крика слух прорезался! Он и спрашивает у баб: "Ась, что батюшка сказал?" А те пуще прежнего смеются. Кто помоложе - не удержались: выбежали из церкви, да и хохотали себе вволю целый час на паперти…
VІ
- Я в тот раз до конца обедню выстояла, - заговорила мать. - А больше уж ни разу и не была в церкви. Чего, думаю, делать там? Коль был бы господь бог, думаю, не дозволил бы он так глумиться над собой… над верой православной.
- Служители всякие бывают! - возразила тетушка. - Небось вон теперь и председатели разные… Они, что ж, али водки не пьют?
- Во-на! Сравнила: "председатели", - отозвалась мать сдержанно.
Наша мать вообще очень сдержанна. И на редкость немногословна. К старости люди, как правило, становятся словоохотливыми. Наука объясняет это просто. У пожилых людей развивается атеросклероз, и они теряют контроль над речью. У матери я не замечал этого. Пожалуй, наоборот: со временем она становилась все молчаливее, все сдержаннее. Ни в споры не вступала, ни в воспоминания не вдавалась. А тут вдруг сцепилась с сестрой - и ни в какую! Видать, уж очень все это волновало ее.
- Нет уж! - помолчав, продолжала мать. - По мне так: если ты служишь святому делу - поп ли, председатель ли, - то сам прежде других свят будь. А то ведь хошь тот же рыжий… Выйдет из царских дверей - и к бабам: "Соберите-ка на четвертинку. А иначе службы не будет". Соберут они, бывало… Дед Поликарп сбегает в кооперацию. Повеселеет поп и начинает службу. Читает-читает и вдруг понесет от себя всякую чепуху. Тьфу! Прости меня за прегрешение, господь бог… Но именно тогда, с рыжего попа, я и начала сумневаться в тебе. Что ни день, то новые чудачества, новые над тобой и над людьми насмешки. А ты все терпишь… Вот, помню: умер сосед наш - дед Михей. Год был трудный, неурожайный. Хлебушек к весне у всех подобрался. На поминки заявляется этот рыжий. Прямо в рясе сел за стол. Пил, ел за двоих. Стал вылезать из-за стола, взял последнюю краюху хлеба - и под полу рясы. Сноха Михеева, молодая тогда еще, Ксюшка, хвать его за руку и говорит: "Оставь, батюшка. Погляди, сколько их, ртов-то!", а сама кивает на ребят. "Служитель бога, а тоже свинья", - как теперь помню слова Тани Вилялы. И что ж? Проняло, видать. Краюху ту из-под рясы вынул, обратно на стол положил. Вместо хлеба схватил недопитую бутылку самогона - и был таков. После этого недолго он у нас служил. Год, а может, и того меньше. За все время, как он у нас в Липягах пробыл, ни разу в баню не сходил. Служит, бывало, сказывали бабы, потом на самом важном месте службы замолкнет и стоит. Стоит, а сам руку запустит за пазуху, поскребет-поскребет там, достанет, посмотрит, что вытащил… "Что за дьявольщина", - скажет. И бросит с амвона прямо в баб…
- Чего бросит? - не поняв, переспросил я.
- Известное дело: вошь… - с ухмылкой пояснила мать.
Авдакея громыхнула блюдцем и недовольно сказала:
- За столом-то несешь ты такое, Палага! Тьфу!
Мать, словно радуясь тому, что рассердила старшую сестру, не спеша жевала размокший сухарь и с улыбкой поглядывала на Авдакею.
- Нет его, бога, - сказала она, вздохнув. - Небось был бы, не то было б…
- Господь наш долготерпелив… - нараспев говорила тетушка. - Ох, долготерпелив он! И все людям простить готов. Придет час расплаты, вспомним мы о нем… да поздно будет!
- У одних, может, час этот и будет. Кто воровал, кто жизнь сладко прожил. А нам чего ж этого часа бояться? Вся жизнь - расплата.
Голос матери дрогнул. Она, видно, чего-то недоговаривала. Однако Авдакея не отозвалась. Сестры помолчали. Я заметил, что мать с трудом сдерживает волнение. Сначала это волнение мне было непонятно. Только теперь, когда она сказала: "Вся жизнь - расплата!" - я понял, давнишний этот спор меж сестер! И спор этот - не столько о боге, сколько о жизни…