Россия, кровью умытая (сборник) - Артём Веселый 36 стр.


Капустин наклонился и сверкнул ему в ухо яростным ругательством. Лосев сгреб бумаги, шапку и убежал, бормоча: "Не понимаю, черт знает что такое, генеральские замашки".

В углу, на широком диване, курили и о чем-то крупно разговаривали Гребенщиков, Мартынов и военный комиссар Чуркин – в недалеком прошлом дамский портной. Капустин подошел к ним и показал телеграмму:

– Вот, ребята, наша очередная задача, давайте обсудим.

Поговорили, и, не дожидаясь конца заседания, Чуркин уехал к начальнику гарнизона Глубоковскому составлять текст приказа, так как сам с этим делом был мало знаком, а Гребенщиков убежал разыскивать метранпажа Елизара Лукича: приказ решено было отпечатать этой же ночью.

Утром, зля собак своим унылым видом, двое растяпистых солдат нестроевой роты раззаборивали приказ о мобилизации. За солдатами гужом впритруску бежали козы и, пачкая морды в типографской краске, слизывали приказ с еще не остывшим клейстером. На углах собирались жители, новой тревогой, как льдом, затягивало город.

В нетопленном укомовском зале Чуркин напутствовал коммунистов, отправляющихся на места для проведения мобилизации. Шинели, полушубки, драповые пальтишки. Глаза ждущие, покорные, как сучки в бревенчатых стенах укома. Крюшники, железнодорожники, ткачи, чуть ли не поголовно и сами мужики, только вчера переобувшие лапти на сапоги, – знали: степной народ своеволен, туго придется… И оттого ли, что ехать все-таки надо, или от унылого голоса Чуркина, читающего, ровно над покойником, – голос у него был жидкий, как светлая вода, – всем муторно стало… Загородивший собой весь пролет окна богатырь Алексей Галкин густо зевнул.

– Кончай, что ли, военком, али тут тебя до ночи слушать будем?

– Правильно, кончай… Пора… Ясно все.

В текущих делах пожаловались:

– Одёжи теплой нет, в чем ехать?

– Нынче в городе тридцать градусов, а там, в степи, он, батюшка, как завернет, завернет…

– Семьи-то как же останутся?.. Ты, товарищ Гребенщиков, приглядывай тут, чтобы, значит, и паек нашим бабам, и все такое…

А двое продработников совали ему заявления.

– Мы не на эту работу сюда командированы… Вы поймите, товарищ председатель…

– У меня удостоверение от врача, будьте добры, войдите в положение… Нельзя ли как-нибудь…

Серый после бессонной ночи, Павел постучал по столу согнутым костлявым пальцем и негромко сказал:

– Товарищи, вот вам мандаты, литература и бомбы… На места!

…Степи, степи и черные леса. Петли и переплеты унавоженных дорог. По задумчивым расейским просторам нога за ногу и след в след брели голодные дни. Вьюга пела в степи древнюю песнь, зализывала вьюга прогонистый волчий след.

Снега́, снега́…

В снегах дымились теплые гнезда деревень.

Избы, свернувшись в сугробах, дышали хлебным и овчинным дыхом. Глухо вопрошали избы:

– Пошто приехали?

– Товарищи крестьяне, Советская власть с надеждой глядит на вас и призывает вас…

Солома, лыко, плетневая хлябь…

– Вот што… та-ак…

– Товарищи…

Мужичий кряк утробен, едуча мужичья слеза, земля под нею горит.

– Выходит, красны с белыми дерутся, а серого по шее бьют?

Разговор у деревенского старика гуще чернозема весеннего; скажет этак-то да погодя еще:

– Мужичья плешь вроде наковальни, всяку чертоплясину через нее гнут… Что тут будешь делать?.. Ладно, видно. Затирай, старуха, подорожники, а ты, сынок, отгуливай останны деньки. Послужи, отведи свой черед… Не мы первы, не мы и последни… – Подумает, подумает да еще: – Товарищи, скоро ли замиренье выйдет? Какой год маемся, шутка ли?

– Весной, старик, ожидаем.

– Дай ты, господи, самый к севу.

Молодая деревня догуливала останные деньки, переплывала пьяные моря, гармонь разводила на весь мах…

Угоняют нас в четверег,

Прощай, лес, прощай, дуброва.

На крутой советский берег,

Прощай, девка черноброва…

По деревне из конца в конец, подобен вьюге, мел и кружил визг, свист, надсадный рев.

– Гуляй, парень, рвись надвое!

– Качай воду, ломай лес!

– В креста, бога, мать! [2]

– Га-га-га…

– Поддай пару, голыши, буржуи, не дыши!..

Плясали, плакали, сморкались…

На мельнице на ветрянке,

Прощай, лес, прощай, дуброва,

Окна бьем, летят стеклянки,

Прощай, девка черноброва…

Старая деревня за околицу провожала надёжу свою, выла истошно, надсадно, на тысячу голосов:

– Батюшки… Ванюшка… Светик ты мой… Оо… О-ох…

В пушистых снегах вились дороги. По сотням дорог мерзло визжали полозья, закуржавелые лошадиные головы мотались в дугах.

К городу,

в город, обтянутый серыми дощатыми

заборами.

На приемочном, как всегда, трепет и страсть, разухабистая удаль и жалостливая растерянность, сопливые поцелуи, пьянка и песня: русский человек пьет-поет и с горя, и с радости…

– Годен, следующий!

– Годен, давай проходи!

– Годен…

Крутую гору го́ря размывали пьяные слезы, песня и гармонь…

Мобилизация, казалось, удалась. Правда, в двух самых крепких волостях и вышла заминка, зато татары, чуваши и мордва прислали призывников раза в два больше: раз зовут, значит, иди и ты, Мишка, и ты, Гришка, и вы, Сабир с Шарипом. Когда родились, черт вас упомнит, совет-бачка кашей масленой кормить будет, штаны даром даст… В казарме с первого дня их прозвали "идолами".

Была в городе -

БАНЯ ПАРИЖ,

ОБЩИЕ И СЕМЕЙНЫЕ НОМЕРА

Стала -

КРАСНАЯ КАЗАРМА

ПАРИЖСКАЯ КОММУНА

Окна заколочены фанерой. Оба этажа внабой. По скамейкам, по асфальтовому полу, в коридорах, по бельевым ящикам – всюду лапти, чапаны, пестрядина. Пятилинейные дохлые лампы, тусклый холод, зудящая тоска. Кипяток раз в сутки – по утрам, с полночи в очереди, – на всех не хватало кипятку. Обеда ждали в сонной одури, да и обед-то праховый, известно – солдатски щи, хоть ты их ешь, хоть в них портянки полощи. Не стареют старые пословицы. Суточное довольствие: хлеба фунт, сахару шесть золотников, соли по вкусу, приварок никудышный. В первые дни еще терпимо было. Мазались домашние харчи. Потом подвернуло, аяй, начала кишка кишке – казать. Не столько голод, сколько холод донимал. Казарму совсем не топили, дров не было. Хотя и нашлись бы дрова, привезти некому, да и не на чем. Пожалуй, и лошадей разыскать можно было бы, да разве натопишь эдакий сарай, тут каждый день две сажени надо. И окна были все перебиты, ветер сквозь так и хлестал, вольный свет не натопишь. На ремонт средств не хватало, тут делов было на год. Да и то сказать, для кого ее ремонтировать, храмину этакую? Мобилизованным все равно скоро на фронт отправка. Оба этажа были заняты разноязычным говором, вшивыми лохмотьями. Сожгли двери, скамейки, шайки. Зарились на дровяной сарай, да не достать: строгости, порядок, из бани призванных никуда не выпускали. От скуки табуном подваливались к двери, тоскующе и нище, по привычке отцов, просили караульного:

– Пусти, товарищ.

– Не приказано.

– Не могу.

– Брось вола валять.

– Сказал, не пущу, и все тут.

– Вон сарай, оторвем по доске и этим же следом вернемся.

– Разойдись от двери.

Сулили лепешек, табаку – и не глядит, не подкуришь. Понуро расходились.

– Чудно, ровно арестантов караулят.

Потом доныхрились: караульный из особой роты.

– Што это за особенна рота?

– Кто их знает… Коммунисты, слышь, да китайцы.

– Ну-у?

– Вот те и гнут, а ты корчишься.

– Приметили, какой на нем сапог? Подошва толще твоей губы, голянище клеймено пятиухой звездой…

Томились, гадали, как да что?.. Целыми днями до обалдения играли затертыми картами, рано ложились спать и подолгу, не спеша, вспоминали деревню, в разговорах распуская душу. Мобилизованные солдаты старой службы и бывшие офицеры держались отдельными кучками.

Как-то в праздник забежал в казарму военком Чуркин, кукарекал:

– Революция… Контрреволюция… Мир без аннексий и контрибуций…

В коридоре кто-то свистнул и заорал:

– Хлеба мало-о-о!

Военком смешался:

– А?.. Что? Хлеба? Вам хлеба мало?.. Вы еще семеро за одной крысой не гонялись…

Слушали, вытараща глаза. "Идолы" из десяти слов понимали одно, да и то не всякое. С опаской подсовывали вопросы:

– Почему не топят?

– Когда обмундировку дадут?

– На фронт погонят али куда в охрану?

– Будет ли обученье?

– За что держите нас взаперти, ровно зверей?

– В баньку бы…

– С кем воевать? За что воевать?

– Нельзя ли послать к Колчаку делегацию и заключить с ним какой-нибудь мир?

– Почему приказ о мобилизации не был согласован с сельскими обществами?

Чуркин крутил чуб, с пятого на десятое разъяснил, что было по силам его уму, в заключение, сбитый вопросами с толку, выругался и, бренча кавалерийской шашкой, убежал: до вечера ему нужно было провести еще три таких митинга.

После всего, расправив пушистые усы, выступил фельдфебель Науменко:

– Чули, хлопцы, що вин, сукин сын, нам набрехал?

– Чуем, чуем, добра не жди…

– Войну, братцы, выдумывают большевики, чтобы перевести простой народ, а самим блаженствовать.

– Бежать надо…

Дальше было так.

Недолгое время обучали молодых солдат ружейным приемам и рассыпному строю, потом выдали полный комплект обмундировки. Слух прошел, не нынче завтра отправка.

– Под козыря.

– Не зевай, ребята, на фронт угонят, оттуда не вырваться.

– Не миновать в разбег пуститься.

– Само собой.

Пожгли подоконники, выдрали рамы и фанеру. Печки порушили, по кирпичу раздергали. К чему и печки, ежели тут жить не думано? Обмундировку кто в мешки потискал, кто на себя напялил. Сгребли караульного, забили ему рот обмоченной онучкой, проволокой зацепили за нежное место и подвесили в предбаннике на перекладину – не могли выломать и сжечь ту перекладину, здорова была.

И в ночь

буйными ватагами

потекли до родных мест.

В бане осталось с сотню или поболе того идолов. В городе они были первый раз, бежать убоялись, не знали дорог. Их допрашивали, щупали, нюхали, расстреляли двоих, – членам наскоро сорганизованной комиссии по борьбе с дезертирством они показались способными на любую крамолу, – остальные были отправлены в распоряжение губвоенкомата.

Вскоре разбежался караульный батальон. За ним сорвались две отдельные роты, обучаемые Гильдой. Недели через две от гарнизона осталось: комендантская команда, боевая дружина коммунистов и Чуркин со своим комиссариатом.

Из города на все стороны поскакали отряды по борьбе с дезертирством, тревожно загудели телеграфные провода, полились слезливые воззвания, подкрепляемые громовыми приказами:

Волкомам, комбедам, сельсоветам срочно. Дезертир, вернись!.. Дезертир – изменник революции! Смертельный удар!.. Позор!.. Белые банды!.. Кровожадная свора помещиков и генералов!.. Позор!.. Все виновные, суровое наказание, вплоть до конфискации движимого и недвижимого имущества.

Следом была проведена партийная и профессиональная мобилизация. Негустыми кучками в военный комиссариат шли записываться ткачи, которых можно было узнать по ситцевым пропыленным лицам и сутуловатости; подбадривая себя громким разговором и смехом, прямо с работы, прокопченные и перемазанные олеонафтом и маслом, шли рабочие депо; слободка дала революционную молодежь и сорвиголов, разных Яшек-кудряшей, Гришек-атаманчиков, которым некуда было девать свою силу и громкая слава о поножовщине которых передавалась из рода в род, из курмыша в курмыш. Призываться с чапанами и вообще быть вместе с ними сорвиголовы считали позором, но со слободскими коммунистами, среди которых было немало отчаюг, они готовы были идти хоть куда и драться с казаками, с офицерами не хуже, чем дрались в слободке на вечорках из-за девок или так, ради смеха.

У приемочных столов шумели очереди.

– Яшка, здорово.

– А-а… Ты тоже воевать, а говорили, тебя баба ухватом запорола…

– Оторвись ты, юрлова шайка.

– Ну-ну, жарнём, за нами дело не станет.

– Удалой долго не думает, сел да и заплакал.

– Хо-хо-хо…

– Подходи, товарищи, налетай, не задерживай!

– Фамилье?

– Пиши, Гаврил Овчинкин.

– Член партии?

– Обязательно.

– Какой ячейки?

– Первая мукомольная.

– Распишись.

– Неграмотен… И пальцев недохваток, на германской растерял, вона.

– Куда же ты без пальцев пойдешь?

– Я не на пальцах хожу, а на ногах… В крайности, пиши в обоз, кашу варить, и то человек нужен.

– Правильно, Гаврюшка, – зашумел заметно подвыпивший низенький и толстый, похожий на мешок муки, крюшник Ведерников, – все до одного пойдем, все помирать будем!.. Душа вон!.. Не поддадимся!.. Никогда сроду не поддадимся!..

Провожали отряд в солнечный воскресный день с музыкой, песнями, речами и клятвами, а проводив, сразу забыли о нем. Жены с детями подолгу и часто без толку толкались в приемных, глотая невеселые сиротские слезы… Город снова и снова впрягался в работу, как немудрящая, но старательная лошаденка в тяжелый воз.

СЕГОДНЯ

ОТКРЫТИЕ НАРОДНОГО ТЕАТРА

СПЕКТАКЛЬ В ПОЛЬЗУ РУССКИХ ВОЕННОПЛЕННЫХ

НЕБЫВАЛАЯ ПРОГРАММА

I. В ПОГОНЕ ЗА СВОБОДОЙ

Трагедия в двух действиях

Соч. Ефима Гречихина

II. ВОСТОЧНЫЕ ТАНЦЫ

Исполнит любимица публики

Л. М. ДАРЬЯЛОВА-ЗАВОЛЖСКАЯ

III. ФОКУСЫ И АКРОБАТИКА, УГАДЫВАНИЕ

ЧУЖИХ МЫСЛЕЙ И ПРЕДСКАЗЫВАНИЕ БУДУЩЕГО

ВАКУЛЕНКО-СТОДОЛЬСКИЙ

IV. ДИВЕРТИСМЕНТ И УСИЛЕННЫЙ ОРКЕСТР

V. БАЛ ДО ЗАРИ

Директор-распорядитель и главрежиссер

Е. С. Гречихин

Неловкая история вышла с военнопленными.

Прибыли они двумя эшелонами и остановились, не разгружаясь. Прислали в исполком делегатов: люди голодают, болеют, мерзнут, нужны подводы, одежда, врач. Военнопленные – уроженцы Клюквинского и соседних недалеких уездов – народ битый, тертый, все Европы сквозь прошли. На чужой стороне научились орудовать с машинами, вкусили всяческих наук, и теперь для своей страны они являлись настоящим кладом. Прежде чем пустить в деревню, было решено обработать их.

Павел нагрузил санки литературой и – на вокзал.

Помещение крохотное, митинговать пришлось на запасных путях, на юру. В плеске шинельных лохмотьев, в толпе замученных и смертельно усталых людей Павел говорил недолго – ветер леденил зубы, захватывал дыхание. Спрыгнув с тюка литературы, он сорвал рогожку и подал пачку листовок опаленному морозом солдату:

– Ну-ка, землячок, раздай.

– Не нукай, товарищ, еще не запряг, – смущенно улыбнулся солдат и, не взяв листовок, отвел руки за спину.

Другой из-за его плеча визгливо закричал:

– Зачем нам ваши прокламации?.. Хлеба неделю не видим, это да-а-а…

Застонали, закачались промерзшие голоса:

– Голы, босы…

– Страдали…

– Эх, товарищи… Пять годиков, как пять деньков, понимать надо, чувствовать…

– С самой границы митингами кормите… На станциях кипятку – и того нету…

– Скотинка бессловесная.

– Родина, кровь…

– Гляди, товарищ, разуй глаза!

Из лохмотьев виднелись голые куски тела, обрубки рук. Страшно глянули черные в сухой парше лица и вялые обмороженные уши. Павел, пока говорил, как-то не замечал всего этого. Литературу растащили на раскурку, на подтопку костров, на подвертывание на ноги, чему научились у немцев.

– Вижу, сидите в беде, – продолжал Павел, замешавшись в толпу, – но криком горю не поможешь… Выберите из своей среды комиссию в три человека и сейчас же присылайте в исполком, авось вместе чего-нибудь и придумаем. А доктора вам пришлем немедленно и хлеба наскребем…

За вокзалом Павел перегнал обоз ломовиков: широкие сани были внакат полны трупами тифозных и мороженых солдат.

Держать в голодном городе тысячу лишних ртов не сулило ничего путного, необходимо было во что бы то ни стало протолкнуть их дальше. Комитет, под председательством Елены Константиновны Судаковой, развернул воззвание "Ко всем честным гражданам". По городу был произведен сбор теплых вещей. Исполком, отдел собеса и фабрики подкинули, что смогли. И наконец, этот спектакль, открытый длиннейшей речью Елены Константиновны. Она говорила, во-первых, как председательница комитета, во-вторых, как заведующая отделом народного образования и потом вообще любила поговорить на народе. Судакова – члениха исполкома, старая учительница. Вытертая плюшевая шляпка кукишем, вишенки на шляпке. Она отбыла два года ссылки, сидела в тюрьме, о чем не раз напоминала выскочкам и новичкам. Об ее страданиях подробно знала вся клюквинская интеллигенция. Душевную, отзывчивую Елену Константиновну вечно осаждали просители: "Голубушка, ради бога…" Она делала все, что было в ее силах и власти: утешала обиженных, утирала слезы плачущим.

Забежавший в театр на минутку Павел разговаривал с Тильдой в опустевшем после второго звонка буфете. К ним подскочил Ефим, он был одет в блузу рабочего и пенился возбуждением:

– Друг мой, не удирать ли ты собрался?

– Да, ухожу.

– Нет, нет и нет!.. Сегодня ставится моя трагедия!.. Премьера!.. Не пущу! Я и место тебе заготовил… Шпулькин, проводи! Первый ряд, кресло девятое, живо!

Проверещал третий звонок.

Вынырнувший откуда-то, похожий на холерного вибриона, Шпулькин уцепил Павла за рукав, Гильда, смеясь, – за другой, и они дружно потащили его в зал.

На спинку кресла была наклеена чрезмерно яркая надпись редактор. Тугая шея Павла налилась жаром, выругал Ефима, и в то же время довольное сердце стукнуло раз… и два…

С поклоном расступился занавес.

В глубине сцены – фасад тюрьмы. За решетками окон – измученные лица, кандальный звон. На отшибе, на глыбах гранита, в красно-огненном колпаке и в широком малиновом покрывале – Свобода непринужденно опирается на саженный меч.

Заключенные стонут:

– Святая свобода…

– Ты недосягаема, как греза чистой юности…

– Ты несбыточная сказка…

– В душных теснинах фабрик, в темных рудниках и шахтах миллионы рабов страстно мечтают о тебе…

– О-оо… О-оо-оо!..

Под тюремной стеной проходят оборванцы и какие-то люди, по одежде напоминающие подрядчиков или трактирных молодцов, шепчутся:

– Тюрьма…

– Там забастовщики…

– Туда им и дорога… Больно умны стали, сукины дети, мало ихнего брата повешали, постреляли…

– А все-таки жалко, братцы…

– С такими-то речами и сам ты, хлюст, угодишь под цинковую крышу.

Среди оборванцев появляется молодой рабочий, размахивает огромным молотком.

– Товарищи, долг совести и честь гражданская призывают нас разбить эти мрачные своды и освободить борцов за святые идеи… Великая наша страна изнемогает…

На сцене полумрак. Скользя, плывут тени в саванах: у одних на шеях болтаются обрывки веревок, другие несут в руках свои головы. Тени стонут:

– Мы тоже погибли за идеи…

– Меня повесили царские палачи…

– Меня обезглавили…

– Отомстите за нас…

– О-о… О-оо!..

Назад Дальше