Рабочий призывает пойти по стопам мучеников, среди оборванцев трусливый ропот…
Свобода вздымает меч:
– Жалкие обыватели и мещане… Трусливые гады, вы недостойны меня… Лишь одно мере свободно, ха-ха-ха…
Тряхнув плащом, Свобода куда-то проваливается, подымая тучи пыли, от которой чихают и борцы за идею, и оборванцы. Прочихавшись, рабочий доказывает необходимость восстания. Восстание. Барабаны, знамена, треск рухнувших тюремных стен. На авансцену выходят плачущие от радости мученики, среди них и Свобода в арестантском халате и цепях; рабочий моментально влюбляется в нее. Множество голосов скрещиваются в "Марсельезе".
Зрительный зал подхватывает.
Неистовствует оркестр.
Затем хлынул ни с чем не сравнимый одобрительный свист, восторженный топот ног, и в густой гул, как нож в сало, вонзился визгливый голосок Шпулькина:
– Спокойствие, граждане, антракт пять минут!
К Павлу подсел Капустин, с треском высморкался и тесным говорком задышал на ухо:
– Здорово?.. А?.. Вот тебе и купеческий сын, чего у него башка-то вырабатывает?.. А?.. Мученики, обыватели… И до чего все правильно… Ведь я сам два года по пересыльным тюрьмам скитался, я все это произошел… – Пованивало от него спиртом.
Павла это настолько удивило, что он даже привскочил: Капустин хмельного в рот не брал, и рассказывали, как под Новый год на семейной вечеринке Сапункова, куда его заманили, не только отказался выпить предложенную ему стопку, но разбил посудину с вишневой наливкой и, заматерившись, ушел, чем испортил праздничное настроение собравшихся ответработников.
– Ваня, ты маленько выпивши, пойдем домой.
– Я-то?
– Ты.
– Ни в одном глазу.
– Пойдем, а то я с тобой разругаюсь.
– И не проси. Свобода, мученики… Должен я доглядеть, чего у них получится, – вцепился в витую ручку кресла, и никакими силами его нельзя было оторвать, не поднимая шума.
Павел крепко сжал ему руку:
– Ты что дурака валяешь?.. В такое место пришел пьяный да еще скандальничать хочешь?
– Пашка, не проси и не моли. Тебе сказано…
Павел усадил его около себя и сунул ему газету, уговорив прочитать какую-то статью.
Проверещали звонки.
Занавес разбежался…
В зале – поток блестящих глаз, раскрытые рты и лица жалостливые, нахмуренные, удивленные.
…Баррикады, телефоны, солдаты с красными лентами на шапках. В стороне тот же рабочий с женой Анной. Старик со старухой прежалобно упрашивают их вернуться домой. Они не соглашаются. Старуха хватает за руку дочь, та вырывается и толкает родную матушку так, что она едва не скатывается в зрительный зал. Рабочий с женой декламируют:
– Уйдите прочь, вы, жалкие и ничтожные кроты!.. Ползайте и пресмыкайтесь во прахе!.. А мы локоть в локоть, плечо к плечу пойдем туда, навстречу новой жизни, и с гребня баррикад первые увидим вновь восходящую над миром прекрасную зарю освобожденного человечества!..
Старики с плачем уходят. В зале смех.
С баррикад открывается продолжительная и ожесточенная пальба. В зале пахнет порохом, гарью, бьется в истерике поджарая девица, ржут солдаты и громом хлопков заглушают стрельбу. Успех полный, но это еще не все. Приводят двух пленных золотопогонников. Далеко не любезен их разговор с рабочими. Перед расстрелом они успевают крикнуть:
– Вся земля помещикам, власть капиталистам!
– Боже, царя храни!..
(Ефим подумывал, что неплохо бы было для усиления впечатления приводить на каждый спектакль из чека по парочке приговоренных и на сцене кокать их.)
На носилках подтаскивают раненых, каждый из них перед смертью произносит речь. Пищит полевой телефон, прибегает запыхавшийся вестовой:
– Белые разбиты наголову!.. Ура!..
Этим трагедия и кончилась. Под непомерной тяжестью восторга стонал пол, с театра готова была сорваться крыша.
С плохо смытым гримом в зал прибежал сияющий всеми своими гранями Ефим, схватил Павла за руки:
– Ну, что?.. Как?.. Ничего?.. А?.. Ведь правда ничего?.. Понравилось?..
– Молотком-то ты махал столярным… Он хотя и большой, а столярный, таким не куют.
– Ерунда, молоток можно исправить… А свою трагедию я в Москву пошлю.
– Посылай, брат, советую.
– А-а-а, здрасте, товарищ Капустин, извините, я вас и не разглядел… Волнуюсь, как ребенок… Так советуете послать? Понравилось? Как, ничего?
– Крепко, – убежденно сказал Капустин. – Злее, чем у Гоголя… Там все про хохлов, мура какая-то…
Утопая в словах, как в песке, Павел спросил:
– Кто это?.. Ну, твоя жена?
– Гильда?..
– Нет.
– Ах, Анна… Ты про нее спрашиваешь?.. Сегодня она в ударе! Не правда ли?.. Так это же Лидочка Шерстнева, из концентрациошки, помнишь, бумажку подписывал?.. А что, понравилась?.. Недурна девочка. Не правда ли?.. Сделай милость, пойдем познакомлю… Да вот она и сама, легка на помине…
Подлетела с кружкой:
– Пожертвуйте, товарищ.
Пышная, душистая, брови вразмет.
– Познакомьтесь… Лидочка Шерстнева, по сцене Дарьялова-Заволжская… Редактор Гребенщиков, – ему вы, Лида Михайловна, обязаны своим освобождением… А это товарищ Капустин, Иван Павлович… ха-ха-ха, наш красный губернатор.
Улыбнулась Капустину, чуть подкрашенную улыбку задержала на лице Павла.
– Вы председатель коммунистов?.. Я о вас так много слышала, так рада… Пожертвуйте на бедных солдатиков, которые…
– Знаю, – буркнул он, не глядя и не видя ее. Жесткой рукой встряхнул ее теплую кошачью лапу, и мороз по́рснул по его лошадиной, сразу вспотевшей спине…
По рассеянности сунул ей в кружку ярлык от вешалки.
Играя зеркальными глазами, она поболтала еще минутку и убежала в толпу.
– Ну, пошли, – решительно сказал Павел, зачаливая Капустина под локоть, – нагляделись.
– Уходите? – вскинулся Ефим. – А восточные танцы в исполнении Лидочки? Чрезвычайно любопытно…
– Некогда… Дела… Ваня, пошли.
На улицах – горбатые сугробы, сверкающая тишина. Обдутый ветром и быстро посвежевший, Капустин начал выматывать из себя обиды:
– Декреты мы писать пишем, а мужика не знаем и знать не хотим… Где надо брать срыву, а где и исподволь… Окажи мужику уважение, капни ему на голову масла каплю, он тебе гору своротит.
– Время горячее, Иван Павлович, а мужик жаден: капать тут некогда, плескать только успевай… Вот и приходится ему на глотку наступать: "Твое – мое, дай сюда".
– Время горячее… Мужики это понимают, а которые прикидываются дурачками, так мы им приказываем понять… "Дай хлеба" – дали. Ворчат, а дают. Через месяц разверстку до последнего зерна собрали бы, а нынче прибегает ко мне Лосев, бумажонки кажет. "Вот, говорит, в центре вышла ошибочка в расчетах, и приказано нам собрать дополнительной разверстки два миллиона пудиков".
– Здорово.
– А?.. Что делают с мужиком?.. Они там, в центрах, политику разводят, а мы отдувайся. Мужик любит крепкое слово. Раз возьми – даст, а другой раз он тебе вот чего покажет… У него загодя рассчитано, сколько в разверстку сунуть, сколько на семена, сколько на пропой, на прокорм… А тут нате, пожалуйте, здорово живешь, вышла у нас ошибка в расчетах…
Передохнув, Капустин отфыркнулся, как уставшая лошадь:
– Или чагринский райпродкомиссар, в гроб его мать, навалил под открытым небом девяносто тысяч пудов сена, перемешанного со снегом. Ну, не дурак ли?.. Выпади теплый денек, и все оно завтра же сгорит, задохнется… В Мокшановке еще того чище: насобирали битой птицы, целый амбар, она у них и раскисла, всю волость протушили, срам… Вот, Пашка, какими картинами засоряется русло, по которому должно проходить быстрое течение советской власти… "Дай людей", – и людей дали, а мы чего с ними сделали? Ты приказ-то о мобилизации читал?
– Какой приказ?.. А что? – спросил Павел, настораживаясь.
– Почитай…
Они остановились под фонарем.
Капустин извлек из портфеля оттиск приказа, и Павел внимательно прочитал отчеркнутые красным карандашом места:
§ 2. Учителя и члены комитетов бедноты, твердо стоящие на платформе советской власти и не замеченные в саботаже, призыву не подлежат.
§ 6. Добровольцы и красногвардейцы годов, не подлежащих призыву, от службы увольняются. А тех, кто пожелают остаться в рядах армии, выделять в маршевые роты и немедленно отправлять на фронт.
§ 9. Призыву подлежат все проходившие в старой армии учебные команды, офицеры всех чинов, а также лица вышеупомянутых годов, которые почему-либо не несли военной службы до революции.
– Это же чистейшая контрреволюция! – воскликнул Павел.
– И я то же говорю. Кто уклонялся от военной службы до революции? Торгаши, купцы и всякие калеки… На какой кляп они нужны нам… А красногвардейцы, фронтовики, учителя, комбедчики – наиболее сознательные элементы – от армии отшиты. Ловко?.. Кто же по этому приказу в город явился? С одной стороны, темная и необстрелянная крестьянская молодежь, с другой – ефрейторы, фельдфебеля, офицеры, кулацкие сынки…
– И мы им сами, своими руками выдали оружие?
– Роздали около трех тысяч винтовок, они уволокли их с собой и теперь из нашего оружия будут стрелять в нас.
– Чьих это рук дело? Враг или дурак?
– И тот и другой… Приказ мы поручили сочинить Чуркину, а он, балда, поехал за военными советами к Глубоковскому, тот ему и насоветовал…
Подавленный Павел молчал… Думы дробились, как быстрая вода на камнях… Морозные просторы, снежные зыби, синяя кайма лесов по белому полю, обозы с хлебом и дровами, ссыпки в хлебной пыли, мужичьи крутые шутки, бредущие по волчьему следу дезертиры, всесильные продкомиссары, выколачивающие разверстку и морозящие картошку тысячами пудов, редкие островки партийных ячеек…
– До сего часа, – заговорил Павел, – за недосугом, а вернее, по ротозейству, я не удосужился прочитать текст приказа… А печатал его Курочкин, есть у нас в типографии меньшевичок такой, не предупредил, собака… Впрочем, нечего на других сваливать, мобилизацию провалили мы сами… Во всем виноваты сами… Где были наши головы?
– Пускай теперь Чуркин поедет, соберет дезертиров, пускай понюхает, чем там пахнет…
– Не о том разговор, Иван Павлович. Кто этот начальник гарнизона?.. Глубоковский, Глубоковский, только о нем и слышу.
– Офицер какой-то… Наказывал я Мартынову – проверь. Он проверил и говорит: "Ничего страшного, служит в Красной Армии второй год".
– Мартынов – шляпа. И вообще у нас чека работает слабо… Ты вот говоришь, людей нехваток, люди на счету… Чепуха, людей у нас хватит, ты это уразумей.
– Где они? Укажи!
– У нас один пашет, а семеро руками машут да пайки в два горла жрут… Сколачиваем мы машину управления, обруч диктатуры, а кого в пристяжку подпрягаем? Чиновников, гимназисток, офицеровых жен. Ставить бы их раком через всю Европу и Азию, а мы их хлебом напарываем, "незаменимые"… Нынче безработных в городе пятьсот, завтра их будет тысяча. Наши безработные всю жизнь железки гнули да под мешки мыряли. Али из них не нашлись бы курьеры, писаря, сотрудники? Дело несручное? Выучатся, и мы с тобой не комиссарами родились.
– Учиться, Пашка, некогда, надо разверстку гнать. – Капустин стал выкладывать свои давнишние мысли о доме, который еще не построен, вокруг которого еще ставятся разметочные столбы и леса городятся.
Но Павел не слушал его и не переставая говорил сам:
– Или взять эсеров. Выставили мы их из города, они рассосались по уезду, окопались в кооперативах и потребительских обществах, в земельных отделах и нарсудах, в Лебедевской волости организовали сельскохозяйственную коммуну, в Марьяновской волости захватили в свои руки Совет и комбед… Мартынову зсеры кажутся смирными овечками, но они еще покажут нам свои волчьи зубы…
– Не круто ли гнешь, чудило-мученик?.. Эсеры, они разные… Был у нас на фронте левых эсеров отряд, неплохо воевали ребята. Выступали, помню, из Тетюш…
– Ты лучше вспомни, – перебил его Павел, – сколько эсеров работали и до сего часа работают заодно с чехами и Колчаками?.. Вспомни московское восстание, Ярославль, заговор Муравьева. Эсеровская партия в массе своей перешла в стан контрреволюции, на нашей стороне были горсточки, да и то до поры до времени…
– Это, пожалуй, и верно.
Проводив Капустина до исполкома, он долго плутал по тихим снежным улицам, мешал дело с бездельем: составлял в уме месячный отчет, который пора было посылать в губком; кричал песню про Ваньку Крюшника, доводя до истерики собак, думал о Лидочке… "Лярвы, – это о буржуях, – почему у них столько красивых баб?.. У нас, в партии, какую ни возьми – крокодил крокодилом, одна страшнее другой: или кривобока, или рот на сторону…"
Павел был падок на любовь.
Еще будучи мальчишкой, завидовал реалистам и гимназистам – в слободке их звали баряжками, – гуляющим с румяными чистыми девчонками. С распахнутым от восхищения ртом, за много кварталов Павел провожал шарманщика с его нарядной, хрипло распевающей подругой. Вечерами бегал к трактиру под окна, слушал гармонистов и песенников, любовался цветными трактирными плясуньями, беснующимися в пьяном аду. Даже в кино он влюблялся в призрачных красавиц, скользящих по полотну, бредил ими в мальчишеских снах, тосковал о них: все они были такие нарядные и красивые, не похожие на тех, что окружали его… После, когда работал на заводе, его сердце захлебнулось горькой, будто угольный дым, любовью, нежданной и жданной, как находка… Племянница механика, синеглазая Нюрочка… Дядя, проведав об их тайных встречах, надрал Павлу вихры и выгнал с завода, и он – семнадцатилетний парень – сутулясь, прямо из конторы побрел в Сладкую улицу, к красным фонарям, пропивать двухнедельную получку и свою первую любовь.
Павел был молод и жаден до жизни.
Как-то встретил он Лидочку на улице, сходил еще раз в театр, и она перебралась к нему с картонками, чемоданами и чемоданчиками. С того дня в его комнате больше не пахло псиной, там прочно воцарился приторный запах пудры, духов и туалетного мыла… Гудящий всеми радостями земли, Павел обрел мудрое спокойствие. Работал Павел в прежнем градусе, угарно и нахрапом брал то, до чего не доходил молодым умом. Лидочка, по обыкновению, разметавшись, валялась в постели до полудня, учила роли, декламировала и, жмурясь на свет, потягивалась:
– Павлик, иди поцелуй меня.
– Ладно, ладно, вставай… Скажи-ка, чему равен квадрат суммы двух чисел?
– Ха-ха-ха…
Попалась как-то Павлу в руки алгебра, такое-то зло разобрало на непонятные рогульки и закорючки, что он сразу навалился на алгебру и в месяц, будто сквозь репьевый лист, продрался через все математические каверзы и теперь с Лидочкой лист за листом гнал начисто. Ее же натрафил заниматься и с Михеичем. Старик не ладил с ней, и частенько их уроки прерывались ссорой. Гневная и горячая, она прибегала жаловаться, швыряла "Правила грамматики":
– Я больше не могу.
– Опять ты за свои фокусы?
– Не хочу, не хочу и не хочу… Он ужасный тупица и грубиян.
Павел сводил и мирил их.
Вечерами, когда Лидочка уходила в театр, Михеич, по старой памяти, заглядывал к своему другу, еще из-за порога осведомляясь:
– Ушла?
– Ушла, ушла, проходи, чайничать будем. Ты чего-то больно ее не любишь, да и меня забывать стал.
Старик неодобрительно оглядывал чистую комнату. Его вечно распущенные в улыбке губы теперь поблекли и были обиженно поджаты.
– Что не весел, Михеич?
– Так.
В надежде разогнать тягостное молчание, Павел спрашивал:
– Учишься?
– Учусь, – вздыхал старик, – о, аз, о, буки, о, престрашные веди… Посадит меня прямо, чтоб покривления спинного столба не вышло, писать заставит: "Собака лает, корова мычит", вроде насмех…
– А-ха-ха-ха, вот дура… Ничего, катай, учись, ройся глубже…
– Где уж нам.
Молча выпивал Михеич стакан чаю и будто нечаянно ронял:
– Зря.
– Брось, как тебе не надоест одно и то же! – морщился Павел, уже зная, куда клонит старик.
– Сердись не сердись, а я за правду завсегда стоять буду. Не чня она тебе… Нечего сказать, урвал кусочек, спаси бог, не позавидовать… Али окромя не нашел бы себе бабу по мысли?
– Была у меня баба…
– Чего ж ты их меняешь, как цыган лошадей…
– Будь ты молодой, рассуждал бы по-другому.
– Я всегда одинаков… Погоди, друг любезный, накладет она тебе в шапку.
Однажды, в минуту особой нежности, со множеством тонких бабьих уловок, Лидочка заговорила о весеннем костюме:
– Павлик, распорядись чекой… Прикажи выдать, у них такая уйма реквизированных вещей…
– Чего?
– Не велик труд, черкни несколько слов на официальном бланке, остальное я берусь уладить сама.
– Я тебе так черкну, дверей не найдешь…
Лидочка испугалась, расплакалась и больше никогда не заговаривала ни о новых ботинках, ни о тонком белье, ни об угнетающем однообразии стола. С репетиции летела с Ефимом на его холостую квартиру, очень теплую и богато обставленную, брошенную теплым и богатым адвокатом, бежавшим в Сибирь.
Ефим снимал с нее беличью шубку, целовал игрушечные руки и, многозначительно заглядывая в глаза, спрашивал:
– Любишь?
– О-о…
Ефим с Лидочкой создали в Клюквине союз революционных поэтов, художников и драматургов, а таковых набралось в городе до сорока человек. На первом же собрании союз постановил: немедленно ходатайствовать о пайке и приступить к выпуску ежемесячного литературно-художественного альманаха "Мечты и думы".
Из города гулом гром приказов:
Хлеба
дров
солдат
денег
за невыполнение взбучка, трибунал.
В степях, лесах, болотах раскатисто ухало эхо:
– О-о… А-а-а… О-уу… Ух… Гони…
Потоки бурных бумажек захлестывали соломенные крепости. Много бумажек, отчаянные сотни, а припев один: "За неподчинение, промедление – кара".
Город корчился в голоде и тифе, отхаркивал ржавую кровь. Хрипящему в горячке городу предлагалось выздоравливать на ногах. По порядкам звякали нарядчики, шумели под окнами, задернутыми тюлевыми занавесками, звякали кольцами наглухо захлопнутых калиток:
– Хозявы-ы-ы, на очистку путей!
В щели вертлявая тля.
– Мы, батюшка, обыватели, жители тихие, мирные.
– Все одно, приказ, строго.
– Мы, товарищ…
– Без разговору весь мужской и женский пол в двадцать четыре срочных секунды.
– Хворые, старые да малые…
Охрипшие нарядчики гремели прикладами в калиточный дребезжень:
– Выходи-и-и, передохли, что ли? Выходи на очистку путей!
– Мы, товарищ батюшка…
Под прикладами, как блудливые кошки, вздрагивали и жмурились домишки, но голосу не подавали. Тихие клюквинские жители отсиживались по чердакам и погребицам…
На путях малосильные паровозы вытягивали голоса в ледяную нитку, зарывались в снега, царапались слабеющими лапами, рвали жилы и, всхлипывая, замерзали…
Город метался в тифозном жару. Крупными и жесткими, как гречневая крупа, вшами были засыпаны дороги, вокзал, лазареты и серые мешочники, похожие на вшей.
Вошь атаковала деревню.
Вокзал был завален больными вперемешку с трупами, убирать не успевали.