Бесы - Достоевский Федор Михайлович 14 стр.


- Я… я говорил однажды… - пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, - но… я лишь намекнул… j’étais si nerveux et malade et puis…

Она захохотала.

- А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, - ну и довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это всё равно; ну пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано… Да, забыла, - уселась она опять, - слушайте, что́ такое Шатов?

- Шатов? Это брат Дарьи Павловны…

- Знаю, что брат, какой вы, право! - перебила она в нетерпении. - Я хочу знать, что он такое, какой человек?

- C’est un pense-creux d’ici. C’est le meilleur et le plus irascible homme du monde.

- Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слышала, что он знает три языка, и английский, и может литературною работой заниматься. В таком случае, у меня для него много работы; мне нужен помощник и чем скорее, тем лучше. Возьмёт он работу или нет? Мне его рекомендовали…

- О, непременно, et vous ferez un bienfait…

- Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.

- Я довольно хорошо знаю Шатова, - сказал я, - и если вы мне поручите передать ему, то я сию минуту схожу.

- Передайте ему, чтоб он завтра утром пришёл в двенадцать часов. Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?

Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.

- Mon ami! - догнал меня на крыльце Степан Трофимович, - непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред вами и… пред всеми, пред всеми.

VIII

Шатова я не застал дома; забежал через два часа - опять нет. Наконец, уже в восьмом часу, я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один, безо всякой прислуги. Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз к капитану Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошёл мимо дверей Лебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти завтра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему всё в главных чертах и что у меня есть записка.

- Пойдёмте, - сказал он, - я всё сделаю.

Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая, глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозяин дома в другом новом доме своём и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется, родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решётчатыми спинками и с твёрдыми кожаными подушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба ещё до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших, тусклых, масляных портрета, один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, ещё в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.

Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявшего в углу и ещё не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.

- Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.

Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял фуражку.

- А я думал, вы чаю, - сказал он, - я чай купил. Хотите?

Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.

- Я чай люблю, - сказал он, - ночью, много; хожу и пью; до рассвета. За границей чай ночью неудобно.

- Вы ложитесь на рассвете?

- Всегда; давно. Я мало ем; всё чай. Липутин хитёр, но нетерпелив.

Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться минутой.

- Давеча вышли неприятные недоразумения, - заметил я.

Он очень нахмурился.

- Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.

- А сегодня мне? - засмеялся я.

- Да ведь вы уже про всё знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпелив, или вреден, или… завидует.

Последнее словцо меня поразило.

- Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под которую-нибудь и подойдёт.

- Или ко всем вместе.

- Да, и это правда. Липутин - это хаос! Правда, он врал давеча, что вы хотите какое-то сочинение писать?

- Почему же врал? - нахмурился он опять, уставившись в землю.

Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.

- Он правду говорил; я пишу. Только это всё равно. С минуту помолчали; он вдруг улыбнулся давешнею детскою улыбкой.

- Он это про головы сам выдумал из книги и сам сначала мне говорил, и понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот и всё. И это всё равно.

- Как не смеют? Разве мало самоубийств?

- Очень мало.

- Неужели вы так находите?

Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперёд.

- Что́ же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? - спросил я.

Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.

- Я… я ещё мало знаю… два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.

- Какая же маленькая-то?

- Боль.

- Боль? Неужто это так важно… в этом случае?

- Самое первое. Есть два рода: те которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там всё равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка - те много думают.

- Да разве есть такие, что с рассудка?

- Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все.

- Ну уж и все?

Он промолчал.

- Да разве нет способов умирать без боли?

- Представьте, - остановился он предо мною, - представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадёт на вас, на голову - будет вам больно?

- Камень с дом? Конечно, страшно.

- Я не про страх; будет больно?

- Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.

- А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый учёный, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.

- Ну, а вторая причина, большая-то?

- Тот свет.

- То есть наказание?

- Это всё равно. Тот свет; один тот свет.

- Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?

Опять он промолчал.

- Вы, может быть, по себе судите?

- Всякий не может судить как по себе, - проговорил он покраснев. - Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно жить или не жить. Вот всему цель.

- Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?

- Никто, - произнёс он решительно.

- Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, - заметил я, - и так природа велела.

- Это подло и тут весь обман! - глаза его засверкали. - Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь даётся теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек ещё не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот Бог не будет.

- Стало быть, тот Бог есть же, по-вашему?

- Его нет, но Он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всё новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…

- До гориллы?

- …До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?

- Если будет всё равно жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чём, может быть, перемена будет.

- Это всё равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут всё, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Но никто ещё ни разу не сделал.

- Самоубийц миллионы были.

- Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьёт себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.

- Не успеет, может быть, - заметил я.

- Это всё равно, - ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. - Мне жаль, что вы как будто смеётесь, - прибавил он через полминуты.

- А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.

- Давеча? Давеча было смешно, - ответил он с улыбкой; - я не люблю бранить и никогда не смеюсь, - прибавил он грустно.

- Да, не весело вы проводите ваши ночи за чаем. - Я встал и взял фуражку.

- Вы думаете? - улыбнулся он с некоторым удивлением, - почему же? Нет, я… я не знаю, - смешался он вдруг, - не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил, - заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.

- А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски говорите? Неужели за границей в пять лет разучились?

- Разве я неправильно? Не знаю. Нет не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил… мне всё равно.

- Ещё вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь разговорились?

- С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы… впрочем всё равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, - проговорил он покраснев; - он семь лет умер; старший, очень, очень много.

- Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.

- Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.

Он проводил меня с фонарём до ворот, чтобы запереть за мной. "Разумеется, помешанный", решил я про себя. В воротах произошла новая встреча.

IX

Только что я занёс ногу за высокий порог калитки, вдруг чья-то сильная рука схватила меня за грудь.

- Кто сей? - заревел чей-то голос, - друг или недруг? Кайся!

- Это наш, наш! - завизжал подле голосок Липутина, - это господин Г-в, классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек.

- Люблю коли с обществом, кла-сси-чёс… значит, о-бра-зо-о-ваннейший… отставной капитан Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей… если верны, если верны, подлецы!

Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал слова. Я, впрочем, его и прежде видал издали.

- А, и этот! - взревел он опять, заметив Кириллова, который всё ещё не уходил с своим фонарём; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.

- Прощаю за учёность! Игнат Лебядкин - обра-зо-о-ван-нейший…

Любви пылающей граната
Лопнула в груди Игната.
И вновь заплакал горькой мукой
По Севастополю безрукий.

- Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы! - лез он ко мне с своею пьяною рожей.

- Им некогда, некогда, они домой пойдут, - уговаривал Липутин, - они завтра Лизавете Николаевне перескажут.

- Лизавете!.. - завопил он опять; - стой-нейди! Варьянт:

И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Ари-сто-кратический ребёнок.

"Звезде-амазонке".

- Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осёл! Бездельники не понимают! Стой! - уцепился он за моё пальто, хотя я рвался изо всех сил в калитку, - передай, что я рыцарь чести, а Дашка… Дашку я двумя пальцами… крепостная раба и не смеет…

Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по улице. Липутин увязался за мной.

- Его Алексей Нилыч подымут. Знаете ли, что́ я сейчас от него узнал? - болтал он впопыхах; - стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к "Звезде-амазонке" запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею полною подписью. Каков!

- Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.

- Проиграете! - захохотал Липутин, - влюблён, влюблён как кошка, а знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел Лизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал её вслух на улице; да и ругал же! Ещё третьего дня выругал, когда она проезжала; - к счастью не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьёзно, серьёзно!

- Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь заведётся, везде-то вы тут руководите! - проговорил я в ярости.

- Однако же, вы далеко заходите, господин Г-в; не сердчишко ли у нас ёкнуло, испугавшись соперника, - а?

- Что-о-о? - закричал я, останавливаясь.

- А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да ещё довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему всё своё поместье, бывшие свои двести душ на днях продали, и вот же вам Бог не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!

X

Степан Трофимович ждал меня в истерическом нетерпении. Уже с час как он воротился. Я застал его как бы пьяного; первые пять минут, по крайней мере, я думал, что он пьян. Увы, визит к Дроздовым сбил его с последнего толку.

- Mon ami, я совсем потерял мою нитку… Lise… я люблю и уважаю этого ангела по-прежнему; именно по-прежнему; но, мне кажется, они ждали меня обе единственно чтобы кое-что выведать, то есть попросту вытянуть из меня, а там и ступай себе с Богом… Это так.

- Как вам не стыдно! - вскричал я, не вытерпев.

- Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin, c’est ridicule. Представьте, что и там всё это напичкано тайнами. Так на меня и накинулись об этих носах и ушах и ещё о каких-то петербургских тайнах. Они ведь обе только здесь в первый раз проведали об этих здешних историях с Nicolas четыре года назад: "Вы тут были, вы видели, правда ли, что он сумасшедший?" И откуда эта идея вышла, не понимаю. Почему Прасковье непременно так хочется, чтобы Nicolas оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется! Ce Maurice, или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même, но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к cette pauvre amie… Enfin, эта Прасковья, как называет её cette chère amie, это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.

- Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?

- Ну, в уменьшенном, всё равно, только не перебивайте, потому что у меня всё это вертится. Там они совсем расплевались; кроме Lise; та всё ещё: "Тётя, тётя"; но Lise хитра, и тут ещё что-то есть. Тайны. Но со старухой рассорились. Cette pauvre тётя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и "непочтительность" Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, ce Lipoutine, ce que je ne comprends pas… и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами… О, как я мучил её и в такое время! Je suis un ingrat! Вообразите, возвращаюсь и нахожу от неё письмо; читайте, читайте! О, как неблагородно было с моей стороны.

Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она, кажется, раскаялась в утрешнем своём: "сидите дома". Письмецо было вежливое, но всё-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресенье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов и советовала привести с собой кого-нибудь из друзей своих (в скобках стояло моё имя). С своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павловны. "Вы можете получить от неё окончательный ответ, довольно ли с вас будет? Этой ли формальности вы так добивались?"

- Заметьте эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня точно придавило… Я, признаюсь, всё ещё надеялся, а теперь tout est dit, я уж знаю, что кончено; c’est terrible. О, кабы не было совсем этого воскресенья, а всё по-старому: вы бы ходили, а я бы тут…

- Вас сбили с толку все эти давешние липутинские мерзости, сплетни.

Назад Дальше