– "Сиди смирно, Гвидо, – сказал отец, усмехаясь и стряхивая воду с головы. – Какая польза ковырять море спичками? Береги силу, иначе тебя напрасно станут ждать дома".
– Бросают зеленые волны нашу маленькую лодку, как дети мяч, заглядывают к нам через борта, поднимаются над головами, ревут, трясут, мы падаем в глубокие ямы, поднимаемся на белые хребты – а берег убегает от нас всё дальше и тоже пляшет, как наша барка. Тогда отец говорит мне:
– "Ты, может быть, вернешься на землю, я – нет! Послушай, что я буду говорить тебе о рыбе и работе…"
– И он стал рассказывать мне всё, что знал о привычках тех и других рыб, – где, когда и как успешнее ловить их.
– "Может быть, нам лучше помолиться, отец?" – предложил я, когда понял, что дела наши плохи: мы были точно пара кроликов в стае белых псов, отовсюду скаливших зубы на нас.
– "Бог видит всё! – сказал он. – Ему известно, что вот люди, созданные для земли, погибают в море и что один из них, не надеясь на спасение, должен передать сыну то, что он знает. Работа нужна земле и людям – бог понимает это…"
– И, рассказав мне всё, что знал о работе, отец стал говорить о том, как надо жить с людьми.
– "Время ли теперь учить меня? – сказал я. – На земле ты не делал этого!"
– "На земле я не чувствовал смерть так близко".
– Ветер выл, как зверь, и плескал волны – отцу приходилось кричать, чтобы я слышал, и он кричал:
– "Всегда держись так, как будто никого нет лучше тебя и нет никого хуже, – это будет верно! Дворянин и рыбак, священник и солдат – одно тело, и ты такой же необходимый член его, как все другие. Никогда не подходи к человеку, думая, что в нем больше дурного, чем хорошего, – думай, что хорошего больше в нем, – так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них".
– Это, конечно, было сказано не сразу, а так, знаете точно команда: нас бросало с волны на волну, и то снизу, то сверху сквозь брызги воды я слышал эти слова. Многое уносил ветер раньше, чем оно доходило до меня, многого я не мог понять – время ли учиться, синьор, когда каждая минута грозит смертью! Мне было страшно, я первый раз видел море таким бешеным и чувствовал себя столь бессильным в нем. И я не могу сказать – тогда или после, вспоминая об этих часах, я испытал чувство, которое и по сей день живо в памяти моего сердца.
– Как теперь вижу родителя: он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись в борта пальцами, шляпу смыло с него, волны кидаются на голову и на плечи ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди, он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый он стал маленьким, а глаза у него огромные от страха, а может быть, от боли. Я думаю – от боли.
– "Слушай! – кричал мне. – Эй – слышишь?"
– Иногда я отвечал ему:
– "Слышу!"
– "Помни – всё хорошее от человека".
– "Ладно!" – отвечаю я.
– Никогда он не говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось, что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво, что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня – юность самолюбива.
– Его крики укрощали мой страх, должно быть, поэтому я так хорошо помню всё.
Старик рыбак помолчал, поглядел в белое море, улыбнулся и сказал, подмигнув:
– Приглядевшись к людям, я знаю, синьор, помнить – это всё равно, что понимать, а чем больше понимаешь, тем более видишь хорошего, – уж это так, поверьте!
– Да, так вот – помню я его милое мне мокрое лицо и огромные глаза – смотрели они на меня серьезно, с любовью, и так, что я знал тогда – мне суждено погибнуть не в этот день. Боялся, но знал, что не погибну.
– Нас, конечно, опрокинуло. Вот – мы оба в кипящей воде, в пене, которая ослепляет нас, волны бросают наши тела, бьют их о киль барки. Мы еще раньше привязали к банкам всё, что можно было привязать, у нас в руках веревки, мы не оторвемся от нашей барки, пока есть сила, но – держаться на воде трудно. Несколько раз он или я были взброшены на киль и тотчас смыты с него. Самое главное тут в том, что кружится голова, глохнешь и слепнешь – глаза и уши залиты водой, и очень много глотаешь ее.
– Это тянулось долго – часов семь, потом ветер сразу переменился, густо хлынул к берегу, и нас понесло к земле. Тут я обрадовался, закричал:
– "Держись!"
– Отец тоже кричал что-то, я понял одно слово:
– "Разобьет…"
– Он думал о камнях, они были еще далеко, я не поверил ему. Но он лучше меня знал дело, – мы неслись среди гор воды, присосавшись, точно улитки, к нашей кормилице, порядочно избитые об нее, уже обессиленные и онемевшие. Это длилось долго, но когда стали видны темные горы берега – всё пошло с невыразимой быстротой. Качаясь, они подвигались к нам, наклонялись над водой, готовые опрокинуться на головы наши, – раз, раз – подкидывают белые волны наши тела, хрустит наша барка, точно орех под каблуком сапога, я оторван от нее, вижу изломанные черные ребра скал, острые, как ножи, вижу голову отца высоко надо мною, потом – над этими когтями дьяволов. Его поймали часа через два, с переломанной спиною и разбитым, до мозга, черепом. Рана на голове была огромная, часть мозга вымыло из нее, но я помню серые, с красными жилками, кусочки в ране, точно мрамор или пена с кровью. Изуродован был он ужасно, весь изломан, но лицо – чисто, спокойно, и глаза хорошо, плотно закрыты.
– Я? Да, я тоже был порядочно измят, на берег меня втащили без памяти. Нас принесло к материку, за Амальфи – чуждое место, но, конечно, свои люди – тоже рыбаки, такие случаи их не удивляют, но делают добрыми: люди, которые ведут опасную жизнь, всегда добры!
– Я думаю, что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, – это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но – мы люди простые, как рыбы, и не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем можешь сказать.
– Тут всё дело в том, что он, мой отец, в час смерти, зная, что ему не избежать ее, не испугался, не забыл обо мне, своем сыне, и нашел силу и время передать мне всё, что он считал важным. Шестьдесят семь лет прожил я и могу сказать, что всё, что он внушил мне, – верно!
Старик снял свой вязаный колпак, когда-то красный, теперь бурый, достал из него трубку и, наклонив голый, бронзовый череп, сильно сказал:
– Всё верно, дорогой синьор! Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им – тоже, от этого они станут еще лучше, вы – тоже! Это – просто!
Ветер становился всё крепче, волны выше, острее и белей; выросли птицы на море, они всё торопливее плывут в даль, а два корабля с трехъярусными парусами уже исчезли за синей полосой горизонта.
Крутые берега острова в пене волн, буяня, плещет синяя вода, и неутомимо, страстно звенят цикады.
XIII
В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки – скверный ветер! – он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика – Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта – поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки.
Их тотчас розняли и спросили:
– В чем дело?
Синий от гнева, Луиджи крикнул:
– Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене!
Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал:
– Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены!
– Эге! – сказали люди. – Это – не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь – чужой, твоя жена – наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты – ее вина падает на всех нас, – будем правдивы!
Приступили к Чиротта.
– Ты сказал это?
– Ну да, – сознался он.
– И это – правда?
– Кто когда-нибудь уличал меня во лжи?
Чиротта – порядочный человек, хороший семьянин, – дело принимало очень мрачный оборот – люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте:
– Я – уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя – клевета.
Она, конечно, плакала, но – ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба.
Вступились женщины – прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный.
– Синьоры, – сказала она, – вы уже слышали, что это касается чести всех вас. Это – не шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей – так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду.
Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, – принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку:
– Ну, добряк, скажи – ты брал ее много раз, Кончетту?
Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал:
– Однажды.
– Это можно было сказать и не думая, – заметила Лючия вслух, но как бы сама себе.
– Случилось это вечером, ночью, утром? – спрашивала Катарина, совсем как судья.
Джузеппе, не подумав, выбрал вечер.
– Было еще светло?
– Да, – сказал дурачина.
– Так! Значит, ты видел ее тело?
– Ну, конечно!
– Так скажи нам, каково оно!
Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми.
– Что же, – говорит, – я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!
– Ты ешь плоды, не любуясь ими? – спросила Лючия. – Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? – спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.
– Всё это случилось так быстро, – говорит Джузеппе, – право, я ничего не заметил.
– Значит – ты ее не имел! – сказала Катарина, – она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом – они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался:
– Ничего не было, я сказал это со зла.
Старух не удивило это.
– Так мы и думали, – сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин.
Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно:
– Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам – мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете?
Шестьдесят семь языков сказали единодушно:
– Вон его из коммуны!
А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали – дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, – в чем виноваты жена "и дети? У него – дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, – всё это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него – что он скажет? – он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги:
– Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен. Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, – это не будет справедливо!
Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так:
– Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, – пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино!
Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они – божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы – простые люди и смотрим на жизнь просто.
Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко:
"Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима у этого человека, а если уже взяла – брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!"
А Чиротта он написал другое письмо:
"У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелла-маре, Toppe или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны – хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синьоре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе – можно!"
Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал – нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал:
– Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую – подождите! Это – лучше. Гнев – не любовь, он недолговечен…
Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но – я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы.
Мы – простые, рабочие люди, синьор, у нас – своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.
Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, – ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково – трудовым потом!
XIV
У двери белой кантины, спрятанной среди толстых лоз старого виноградника, под тенью навеса из этих же лоз, переплетенных вьюнком и мелкой китайской розой, сидят у стола, за графином вина, Винченцо, маляр, и Джиованни, слесарь. Маляр – маленький, костлявый, черный; в его темных глазах светится задумчивая мягкая улыбка мечтателя; хотя его верхняя губа и щеки выбриты досиня – лицо, от этой улыбки, кажется детским и наивным. У него маленький красивый рот, точно у девушки, кисти рук – длинные, он вертит в живых пальцах золотой цветок розы и, прижимая его к пухлым губам, закрывает глаза.
– Может быть – я не знаю – может быть! – тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб.
– Да, да! Чем дальше на север, тем настойчивее люди! – утверждает Джиованни, большеголовый, широкоплечий парень, в черных кудрях; лицо у него медно-красное, нос обожжен солнцем и покрыт белой чешуей омертвевшей кожи; глаза – большие, добрые, как у вола, и на левой руке нет большого пальца. Его речь так же медленна, как движения рук, пропитанных маслом и железной пылью. Сжимая стакан вина в темных пальцах, с обломанными ногтями, он продолжает басом:
– Милан, Турин – вот превосходные мастерские, Де формируются новые люди, растет новый мозг! Подожди немного – земля станет честной и умной!
– Да! – сказал маленький маляр, подняв стакан, и, ловя вином солнечный луч, напевает:
О, как тепла земля на утре наших дней!
Но – возмужали мы, – и холодно на ней!
– Чем дальше на север, говорю я, тем лучше работа. Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше – немцы и наконец русские – вот люди!
– Да!
– Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело – ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток!
– Страна героев! – склоняя голову, сказал маляр. – Я бы хотел жить с ними…
– Ты? – воскликнул слесарь, ударив по своему колену ребром ладони. – Кусочком льда был бы ты там через неделю!
Оба добродушно засмеялись.
Синие и золотые цветы вокруг них, ленты солнечных лучей дрожат в воздухе, в прозрачном стекле графина и стаканов горит альмандиновое вино, издали доплывает шелковый шорох моря.
– Вот, добрый мой Винченцо, – говорит слесарь, широко улыбаясь, – расскажи стихами, как я стал социалистом, – ты знаешь это?
– Нет, – сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, – ты никогда не говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях, что я думал – ты родился в ней!
– Я родился голым и глупым, как ты и все люди; в юности я мечтал о богатой жене, в солдатах – учился, чтобы сдать экзамен на офицерский чин, мне было двадцать три года, когда я почувствовал, что не всё на свете хорошо и жить дураком – стыдно!
Маляр облокотился на стол, а голову вскинул вверх и стал смотреть на гору, где на самом обрыве стоят, качая ветвями, огромные сосны.
– Нас – мою роту – послали в Болонью; там волновались крестьяне, одни – требуя понижения арендной платы, другие – кричали о необходимости повысить заработную плату, те и другие казались мне неправыми: понизить аренду за землю, поднять рабочую плату – что за глупости! – думал я, – ведь это разорит землевладельцев… Мне, жителю города, это казалось вздором и бессмыслицей. И я очень сердился, чему помогала жара, постоянные передвижения с места на место, караульная служба по ночам, – эти молодцы, видишь ли, ломали машины помещиков, а также им нравилось жечь хлеб и портить всё, принадлежавшее не им.
Он выпил вино маленькими глотками и, оживляясь все более, продолжал: