– Они ходили по полям густыми толпами, точно овцы, но – молча, грозно, деловито, мы разгоняли их, показывая штыки, иногда – толкая прикладами, они, не пугаясь и не торопясь, разбегались, собирались снова. Это было скучно, как обедня, и тянулось изо дня в день, точно лихорадка. Луото, наш унтер, славный парень, абруцезец, тоже крестьянин, мучился: пожелтел, похудел и не однажды говорил нам:
– "Очень скверно, дети мои! Вероятно, придется стрелять, будь я проклят!"
– Его карканье еще больше расстраивало нас, а тут, знаешь, из-за каждого угла, холма и дерева торчат упрямые головы крестьян, щупают тебя их сердитые глаза, – люди эти относились к нам, конечно, не очень приветливо.
– Пей! – сказал маленький Винченцо, ласково подвигая приятелю полный стакан.
– Благодарю и – да здравствуют стойкие люди! – воскликнул слесарь, выпил, вытер ладонью усы и продолжал:
– Однажды я стоял на небольшом холме, у рощи олив, охраняя деревья, потому что крестьяне портили их, а под холмом работали двое – старик и юноша, рыли какую-то канаву. Жарко, солнце печет, как огнем, хочется быть рыбой, скучно, и, помню, я смотрел на этих людей очень сердито. В полдень они, бросив работу, достали хлеб, сыр, кувшин вина, – чёрт бы вас побрал, думаю я. Вдруг старик, ни разу не взглянувший на меня до этой поры, что-то сказал юноше, тот отрицательно тряхнул головою, а старик крикнул:
– "Иди!" – Очень строго крикнул.
– Юноша идет ко мне с кувшином в руке, подошел и говорит так, знаешь, не очень охотно:
– "Отец мой думает, что вы хотите пить, и предлагает вам вина!"
– Было неловко, но – приятно, я отказался, кивнув старику головой и благодаря его, а он отвечает мне, поглядывая в небо:
– "Выпейте, синьор, выпейте! Мы предлагаем это человеку, а не солдату, мы не надеемся, что солдат будет добрее от нашего вина".
– "Не кусайся, чёрт тебя побери!" – подумал я и, выпив глотка три, поблагодарил, а они, там, внизу, начали есть; потом скоро я сменился – на мое место встал Уго, салертинец, и я сказал ему тихонько, что эти двое крестьян – добрые люди. В тот же день вечером, когда я стоял у дверей сарая, где хранились машины, с крыши, на голову мне, упала черепица – по голове ударило не сильно, но другая очень крепко – ребром по плечу, так, что левая рука у меня повисла.
Слесарь захохотал, широко открыв рот и прищурив глаза.
– Черепицы, камни, палки, – говорил он сквозь смех, – в те дни и в том месте действовали самостоятельно, и эта самостоятельность неодушевленных предметов сажала нам довольно крупные шишки на головы. Идет или стоит солдат – вдруг с земли прыгает на него палка, с небес падает камень. Мы сердились, конечно!
Глаза маленького маляра стали грустны, лицо побледнело, и он сказал тихонько:
– Всегда стыдно слушать о таких вещах…
– Что поделаешь! Люди медленно умнеют. Далее: я позвал на помощь, меня отвели в дом, где уже лежал один, раненный камнем в лицо, и, когда я спросил его – как это случилось с ним, он сказал, невесело посмеиваясь:
– "Старуха, товарищ, старая седая ведьма ударила и предлагает – убить ее!"
– "Арестовали?"
– "Я сказал, что это сам я – упал и ударился. Командир не поверил, это было видно по его глазам. Но, согласись, неловко сознаться, что ранен старухой! Дьявол! Им туго приходится, и понятно, что они не любят нас".
– "Так!" – думаю я. Приходит доктор и две дамы – одна очень красивая, блондинка, очевидно – венецианка, другая – не помню ее. Осматривают мой ушиб, конечно – пустяки, положили мне компресс и ушли.
Слесарь нахмурился, замолчал и крепко потер руки; его товарищ снова налил вина в стаканы, наливая, он высоко поднимал графин, и вино трепетало в воздухе красной живой струей.
– Мы оба сели у окна, – угрюмо продолжал слесарь, – сели так, чтобы нас не видело солнце, и вот слышим нежный голосок блондинки этой – она с подругой и доктором идет по саду, за окном, и говорит на французском языке, который я хорошо понимаю.
– "Вы заметили, какие у него глаза? – говорит она. – Он, разумеется, тоже крестьянин и, может быть, сняв мундир, тоже будет социалистом, как все у нас. И вот, люди с такими глазами хотят завоевать весь мир, перестроить всю жизнь, изгнать нас, уничтожить, всё для того, чтобы торжествовала какая-то слепая, скучная справедливость!"
– "Глупые ребята, – сказал доктор, – полудети, полузвери!"
– "Звери – да! Но – что в них детского?"
– "А эти мечты о всеобщем равенстве…"
– "Вы подумайте, – я равна этому парню, с глазами вола, и другому, с птичьим лицом, мы все – вы, я и она – мы равны им, этим людям дурной крови! Людям, которых можно приглашать для того, чтобы они били подобных им, таких же зверей, как они…".
– Она говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: "Так, синьора!" Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь, что никто не мечтает о женщине горячее, чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось, что дворяне – особенно умны.
– Спрашиваю товарища: "Ты понимаешь этот язык?" Нет, он не понимал. Тогда я передал ему речь блондинки – парень рассердился, как чёрт, и запрыгал по комнате, сверкая глазом, – один глаз у него был завязан.
– "Вот как! – бормочет он. – Вот как! Она пользуется мной и – не считает меня человеком! Я ради нее позволяю оскорблять мое достоинство, и она же отрицает его! Ради сохранности ее имущества я рискую погубить душу…"
– Он был неглупый малый и почувствовал себя глубоко оскорбленным, я – тоже. И на другой же день мы с ним уже говорили об этой даме громко, не стесняясь. Луото только мычал и советовал нам:
– "Осторожнее, дети мои! Не забывайте, что вы – солдаты и существует дисциплина!"
– Нет, мы это не забыли. Но очень многие – почти все, говоря правду, – стали глухи и слепы, а эти молодцы крестьяне весьма умело пользовались нашей глухотой и слепотой. Они – выиграли. Они очень хорошо относились к нам; блондинке можно бы многому поучиться у них, например – они прекрасно научили бы ее, как надо ценить честных людей. Когда мы уходили оттуда, куда пришли с намерением пролить кровь, многие из нас получили цветы. Когда мы шли по улицам деревни – в нас бросали уже не камнями и черепицей, а цветами, друг мой! Я думаю, что мы заслужили это. О дурной встрече можно забыть, получив хорошие проводы!
Он засмеялся, потом сказал:
– Вот это ты должен превратить в стихи, Винченцо…
Маляр, задумчиво улыбаясь, ответил:
– Да, это очень годится для поэмы! Я думаю, что сумею сделать ее. Когда человеку минет двадцать пять лет – он становится плохим лириком.
Он отбросил цветок, уже измятый, сорвал другой и оглянулся, тихо продолжая:
– Пройдя путь от груди матери на грудь возлюбленной, человек должен идти дальше, к другому счастью…
Слесарь молчал, колыхая вино в стакане. Мягко шумит море, там, внизу, за виноградниками, запах цветов плывет в жарком воздухе.
– Это солнце делает нас слишком ленивыми, слишком мягкими, – бормотал слесарь.
– Мне уже плохо удаются лирические стихи, я очень недоволен собою, – тихо говорит Винченцо, сдвигая тонкие брови.
– Ты сделал что-нибудь?
Маляр не сразу говорит:
– Да, вчера, на крыше отеля "Комо".
И читает вполголоса, задумчиво, певуче:
На берег пустынный, на старые серые камни
Осеннее солнце прощально и нежно упало.
На темные камни бросаются жадные волны
И солнце смывают в холодное синее море.
И медные листья деревьев, оборваны ветром осенним,
Мелькают сквозь пену прибоя, как пестрые мертвые птицы,
А бледное небо – печально, и гневное море – угрюмо.
Одно только солнце смеется, склоняясь покорно к закату.
Оба долго молчат; маляр, опустив голову, смотрит в землю, большой, тяжелый слесарь улыбается и наконец говорит:
– Обо всем можно сказать красиво, но лучше всего – слово о хорошем человеке, песня о хороших людях!
XV
На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет – золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, – научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе – голубые бриллианты.
В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива – иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.
Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое – мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания – это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное.
Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: "Нет!"
На ее сухих плечах широкая и длинная – точно плащ – накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке – красный зонт, с длинной ручкой, в другой – черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой.
За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле – много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень.
И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть – веселая и болтливая.
Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта: некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, – кажется, что всё меркнет и тускнеет при виде их.
Это – голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них.
Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему – отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство.
Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, – он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, – невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее.
– Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! – кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои.
Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его:
– Если ты урод – ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всё должно быть красиво или умно – понимаешь?
– Да, – серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз.
Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна – учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях.
Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру:
– Принцы бывают горбаты?
– Нет.
– А рыцари?
– Конечно – нет!
Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала:
– Но мудрые волшебники всегда горбаты.
– Значит – я буду волшебником, – покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил:
– А феи – всегда красивы?
– Всегда.
– Как ты?
– Может быть! Я думаю – даже более красивые, – честно сказала она.
Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее.
– Это интересно тебе? – спросила она.
Малоречивый, он ответил:
– Да.
– Почему?
– Я не знаю.
Но однажды объяснил!
– Такие маленькие люди и кирпичики – а потом огромные дома. Так сделан весь город?
– Да, разумеется.
– И наш дом?
– Конечно!
Взглянув на него, она решительно сказала:
– Ты будешь знаменитым архитектором, вот что!
Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять.
Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.
– Идем! – будила его сестра, дергая за руку.
Он склонял голову и шел, всё оглядываясь назад.
– Ты будешь архитектором, да? – внушала и спрашивала она.
– Да.
Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, – спросила:
– Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение?
Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару:
– А почему бы и нет?
– Вы знаете – почему!
Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила:
– Но ведь все будут смеяться над ним!
– Ах, да, конечно! – сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер.
– Таких, как он, надо прятать! – горячо говорила сестра.
– Ах, да, тут нечем гордиться! – сказала мать. – Сколько ума в этой головке, о!
– Пожалуй – вы правы, – согласился отец.
– Нет, сколько ума…
Горбун воротился, встал в двери и сказал:
– Я ведь тоже не глуп…
– Увидим, – молвил отец, а мать заметила:
– Никто не думает ничего подобного…
– Ты будешь учиться дома, – объявила сестра, усаживая его рядом с собою. – Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, – это тебе нравится?
– Да. Ты увидишь.
– Что я увижу?
– Что мне нравится.
Она была немного выше его – на полголовы, – но заслоняла собою всё – и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она – тонкая, стройная и сильная – казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун.
И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы:
– Что делается с теми, кто не хочет ничего делать?
Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил:
– С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами.
– Благодарю вас! – говорит горбун, – он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. – А что такое – социалист?
– В лучшем случае – фантазер и лентяй, вообще же – нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации.
Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой.
– Нравственным уродом может быть и старуха?
– О, конечно, среди них…
– И – девочка?
– Да. Это – врожденное свойство…
Учителя говорили о нем:
– У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали…
– Ты много говоришь, – сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями.
– Они говорят больше.
– И ты мало молишься богу…
– Он не исправит мне горба…
– Ах, вот как ты начал думать! – с изумлением воскликнула она и заявила:
– Я прощаю тебе это, но – забудь всё подобное, – слышишь?
– Да.
Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет.
С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, – горбун всегда предупреждал ее криком:
– Берегись!