Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер. Один, пересилив дрожь, шагал прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа; третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа рукавицы и набирая в них тепло.
Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в каждой бригаде, с самыми слабыми.
Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня, и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той „золотой“ бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву.
Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко мне.
— Останешься дома, — прохрипел он.
— На утро перевели, что ли? — недоверчиво сказал я. Из смены в смену переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся, и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику я знал.
— Нет, тебя Романов вызывает.
— Романов? Кто такой Романов?
— Ишь, гад, Романова не знает, — вмешался дневальный.
— Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь часов.
— В восемь часов!
Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была радостная усталость, заныли мускулы.
Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал шею, грудь. И задремал.
— Пора, пора, — тряс меня за плечо дневальный. — Иди — покурить принеси, не забудь.
Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды, замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери:
— Ты кто?
— Заключенный Андреев по вызову.
Раздался грохот щеколд, звон замков — и все замолкло.
Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку — носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек ватные бурки.
Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет, тепло и музыку.
Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта — там играл радиоприемник.
Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня, разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами.
Запах заключенного дошел до его ноздрей, и он вытащил белоснежный носовой платок и встряхнул его. Волны музыки, тепла, одеколона охватили меня. Главное — тепла. Голландская печка была раскалена.
— Вот и познакомились, — восторженно твердил Романов, передвигаясь вокруг меня и взмахивая душистым платком. — Вот и познакомились. Ну, проходи. — И он открыл дверь в соседнюю комнату — кабинетик с письменным столом, двумя стульями.
— Садись. Ни за что не угадаешь, зачем я тебя вызвал. Закуривай.
Он порылся в бумагах на столе.
— Как твое имя? Отчество?
Я сказал.
— А год рождения?
— Тысяча девятьсот седьмой.
— Юрист?
— Я, собственно, не юрист, но учился в Московском университете на юридическом во второй половине двадцатых годов.
— Значит, юрист. Вот и отлично. Сейчас ты сиди, я позвоню кое-куда, и мы с тобой поедем.
Романов выскользнул из комнаты, и вскоре в столовой выключили музыку и начался телефонный разговор.
Я задремал, сидя на стуле. Даже сон какой-то начал сниться. Романов то исчезал, то опять возникал.
— Слушай. У тебя есть какие-нибудь вещи в бараке?
— Все со мной.
— Ну, вот и отлично, право, отлично. Машина сейчас придет, и мы с тобой поедем. Знаешь, куда поедем? Не угадаешь! В самый Хаттынах, в управление! Бывал там? Ну, я шучу, шучу…
— Мне все равно.
— Вот и хорошо.
Я переобулся, размял руками пальцы ног, перевернул портянки.
Ходики на стене показывали половину двенадцатого. Даже если все это шутки — насчет Хаттынаха, то все равно, сегодня уже я на работу не пойду.
Загудела близко машина, и свет фар скользнул по ставням и задел потолок кабинета.
— Поехали, поехали.
Романов был в белом полушубке, в якутском малахае, расписных торбасах.
Я застегнул бушлат, подпоясался, подержал рукавицы над печкой.
Мы вышли к машине. Полуторатонка с откинутым кузовом.
— Сколько сегодня, Миша? — спросил Романов у шофера.
— Шестьдесят, товарищ уполномоченный. Ночные бригады сняли с работы.
Значит, и наша, шмелевская, дома. Мне не так уж повезло, выходит.
— Ну, Андреев, — сказал оперуполномоченный, прыгая вокруг меня. — Ты садись в кузов. Недалеко ехать. А Миша поедет побыстрей. Правда, Миша?
Миша промолчал. Я влез в кузов, свернулся в клубок, обхватил руками ноги. Романов втиснулся в кабину, и мы поехали.
Дорога была плохая, и так кидало, что я не застыл.
Думать ни о чем не хотелось, да на холоде и думать нельзя.
Часа через два замелькали огни, и машина остановилась около двухэтажного деревянного рубленого дома. Везде было темно, и только в одном окне второго этажа горел свет. Двое часовых в тулупах стояли около большого крыльца.
— Ну, вот и доехали, вот и отлично. Пусть он тут постоит. — И Романов исчез на большой лестнице.
Было два часа ночи. Огонь был потушен везде. Горела только лампочка за столом дежурного.
Ждать пришлось недолго. Романов — он уже успел раздеться и был в форме НКВД — сбежал с лестницы и замахал руками.
— Сюда, сюда.
Вместе с помощником дежурного мы двинулись наверх и в коридоре второго этажа остановились перед дверью с дощечкой „Ст. уполномоченный НКВД Смертин“. Столь угрожающий псевдоним (не настоящая же это фамилия) произвел впечатление даже на меня, уставшего беспредельно.
„Для псевдонима — чересчур“, — подумал я, но надо было уже входить, идти по огромной комнате с портретом Сталина во всю стену, остановиться перед письменным столом исполинских размеров, разглядывать бледное рыжеватое лицо человека, который всю жизнь провел в комнатах, в таких вот комнатах.
Романов почтительно сгибался у стола.
Тусклые голубые глаза старшего уполномоченного товарища Смертина остановились на мне. Остановились очень недолго: он что-то искал на столе, перебирал какие-то бумаги. Услужливые пальцы Романова нашли то, что было нужно найти.
— Фамилия? — спросил Смертин, вглядываясь в бумаги. — Имя? Отчество? Статья? Срок?
Я ответил.
— Юрист?
— Юрист.
Бледное лицо поднялось от стола.
— Жалобы писал?
— Писал.
Смертин засопел:
— За хлеб?
— И за хлеб, и просто так.
— Хорошо. Ведите его.
Я не сделал ни одной попытки что-нибудь выяснить, спросить. Зачем? Ведь я не на холоде, не в ночном золотом забое. Пусть выясняют, что хотят.
Пришел помощник дежурного с какой-то запиской, и меня повели по ночному поселку на самый край, где под защитой четырех караульных вышек за тройной загородкой из колючей проволоки помещался изолятор, лагерная тюрьма.
В тюрьме были камеры большие, а были и одиночки. В одну из таких одиночек и втолкнули меня. Я рассказал о себе, не ожидая ответа от соседей, не спрашивая их ни о чем. Так положено, чтобы не думали, что я подсажен.
Настало утро, очередное колымское зимнее утро, без света, без солнца, сначала неотличимое от ночи. Ударили в рельс, принесли ведро дымящегося кипятка. За мной пришел конвой, и я попрощался с товарищами. Я не знал о них ничего.
Меня привели к тому же самому дому. Дом мне показался меньше, чем ночью. Пред светлые очи Смертина я уже не был допущен.
Дежурный велел мне сидеть и ждать, и я сидел и ждал до тех пор, пока не услышал знакомый голос:
— Вот и хорошо! Вот и отлично! Сейчас вы поедете! — На чужой территории Романов называл меня на „вы“.
Мысли лениво передвигались в мозгу — почти физически ощутимо. Надо было думать о чем-то новом, к чему я не привык, не знаю. Это новое — не приисковое. Если бы мы возвращались на свой прииск „Партизан“, то Романов сказал бы: „Сейчас мы поедем“. Значит, меня везут в другое место. Да пропади все пропадом!
По лестнице почти вприпрыжку спустился Романов. Казалось, вот-вот он сядет на перила и съедет вниз, как мальчишка. В руках он держал почти целую буханку хлеба.
— Вот, это вам на дорогу. И еще вот. — Он исчез наверху и вернулся с двумя селедками. — Порядок, да? Все, кажется… Да, самое-то главное и забыл, что значит некурящий человек.
— Вот, это вам на дорогу. И еще вот. — Он исчез наверху и вернулся с двумя селедками. — Порядок, да? Все, кажется… Да, самое-то главное и забыл, что значит некурящий человек.
Романов поднялся наверх и появился снова с газетой. На газете была насыпана махорка. „Коробочки три, наверное“, — опытным глазом определил я. В пачке-восьмушке восемь спичечных коробок махорки. Это лагерная мера объема.
— Это вам на дорогу. Сухой паек, так сказать. Я кивнул.
— А конвой уже вызвали?
— Вызвали, — сказал дежурный.
— Наверх пришлите старшего.
И Романов исчез на лестнице.
Пришли два конвоира — один постарше, рябой, в папахе кавказского образца, другой молодой, лет двадцати, розовощекий, в красноармейском шлеме.
— Вот этот, — сказал дежурный, показывая на меня. Оба — молодой и рябой — оглядели меня очень внимательно с ног до головы.
— А где начальник? — спросил рябой.
— Вверху. И пакет там.
Рябой пошел наверх и скоро вернулся с Романовым.
Они говорили негромко, и рябой показывал на меня.
— Хорошо, — сказал наконец Романов, — мы дадим записку.
Мы вышли на улицу. Около крыльца, там же, где ночью стоял грузовичок с „Партизана“, стоял комфортабельный „ворон“ — тюремный автобус с решетчатыми окнами. Я сел внутрь. Решетчатые двери закрылись, конвоиры уселись в тамбуре, и машина двинулась. Некоторое время „ворон“ шел по трассе, по центральному шоссе, что разрезает пополам всю Колыму, но потом свернул куда-то в сторону. Дорога вилась между сопок, мотор все время храпел на подъемах; отвесные скалы с редким лиственным лесом и заиндевевшие ветки ивняка. Наконец, сделав несколько поворотов вокруг сопок, машина, идущая по руслу ручья, вышла на небольшую площадку. Здесь была просека, караульные вышки, а в глубине, метрах в трехстах, — косые вышки и темная масса бараков, окруженных колючей проволокой.
Дверь маленькой будочки-домика на дороге отворилась, и вышел дежурный, опоясанный револьвером. Машина остановилась, не глуша мотора.
Шофер выскочил из кабины и прошел мимо моего окна.
— Вишь, как кружило. Истинно „Серпантинная“.
Это название было мне знакомо, говорило мне больше, чем угрожающая фамилия Смертина. Это была „Серпантинная“ — знаменитая следственная тюрьма Колымы, где столько людей погибло в прошлом году. Трупы их не успели еще разложиться. Впрочем, их трупы будут нетленны всегда — мертвецы вечной мерзлоты.
Старший конвоир ушел по тропке к тюрьме, а я сидел у окна и думал, что вот пришел и мой час, моя очередь. Думать о смерти было так же трудно, как и о чем-нибудь другом. Никаких картин собственного расстрела я себе не рисовал. Сидел и ждал.
Наступали уже сумерки зимние. Дверь „ворона“ открылась, старший конвоир бросил мне валенки.
— Обувайся! Снимай бурки.
Я разулся, попробовал. Нет, не лезут. Малы.
— В бурках не доедешь, — сказал рябой.
— Доеду.
Рябой швырнул валенки в угол машины.
— Поехали!
Машина развернулась, и „ворон“ помчался прочь от „Серпантинной“.
Вскоре по мелькающим мимо машинам я понял, что мы снова на трассе.
Машина сбавила ход — кругом горели огни большого поселка. Автобус подошел к крыльцу ярко освещенного дома, и я вошел в светлый коридор, очень похожий на тот, где хозяином был уполномоченный Смертин: за деревянным барьером возле стенного телефона сидел дежурный с пистолетом на боку. Это был поселок Ягодный. В первый день путешествия мы проехали всего семнадцать километров. Куда мы поедем дальше?
Дежурный отвел меня в дальнюю комнату, которая оказалась карцером с топчаном, ведром воды и парашей. В двери был прорезан „глазок“.
Я прожил там два дня. Успел даже подсушить и перемотать бинты на ногах — ноги в цинготных язвах гноились.
В доме райотдела НКВД стояла какая-то захолустная тишина. Из своего уголка я прислушивался напряженно. Даже днем редко-редко кто-то топал по коридору. Редко открывалась входная дверь, поворачивались ключи в дверях. И дежурный, постоянный дежурный, небритый, в старой телогрейке, с наганом через плечо — все выглядело захолустным по сравнению с блестящим Хаттынахом, где товарищ Смертин творил высокую политику. Телефон звонил редко-редко.
— Да. Заправляются. Да. Не знаю, товарищ начальник.
— Хорошо, я им передам.
О ком тут шла речь? О моих конвоирах? Раз в день, к вечеру, дверь моей камеры раскрывалась, и дежурный вносил котелок супу, кусок хлеба.
— Ешь!
Это мой обед. Казенный. И приносил ложку. Второе блюдо было смешано с первым, вылито в суп.
Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке.
На третий день дверь открылась, и рябой боец, одетый в тулуп поверх полушубка, шагнул через порог карцера.
— Ну, отдохнул? Поехали.
Я стоял на крыльце. Я думал, что мы поедем опять в утепленном тюремном автобусе, но „ворона“ нигде не было видно. Обыкновенная трехтонка стояла у крыльца.
— Садись.
Я послушно перевалился через борт.
Молодой боец влез в кабину шофера. Рябой сел рядом со мной. Машина двинулась, и через несколько минут мы очутились на трассе.
Куда меня везут? К северу или к югу? К западу или к востоку?
Спрашивать было не нужно, да конвой и не должен говорить.
На другой участок передают? На какой?
Машина тряслась много часов и вдруг остановилась.
— Здесь мы пообедаем. Слезай.
Я слез.
Мы вошли в дорожную трассовую столовую.
Трасса — артерия и главный нерв Колымы. В обе стороны беспрерывно движутся грузы техники — без охраны, продукты с обязательным конвоем: беглецы нападают, грабят. Да и от шофера и агента снабжения конвой хоть и ненадежная, но все же защита — может предупредить воровство.
В столовых встречаются геологи, разведчики поисковых партий, едущие в отпуск с заработанным длинным рублем, подпольные продавцы табака и чифиря, северные герои и северные подлецы. В столовых спирт здесь продают всегда. Они встречаются, спорят, дерутся, обмениваются новостями и спешат, спешат… Машину с невыключенным мотором оставляют работать, а сами ложатся спать в кабину на два-три часа, чтобы отдохнуть и снова ехать. Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов — сверху, обратно из тайги. Тут и сыщики-оперативники, которые ловят беглецов. И сами беглецы — часто в военной форме. Здесь едет в ЗИСах начальство — хозяева жизни и смерти всех этих людей. Драматургу надо показывать Север именно в дорожной столовой — это наилучшая сцена.
Там я стоял, стараясь протискаться поближе к печке, огромной печке-бочке, раскаленной докрасна. Конвоиры не очень беспокоились, что я сбегу, — я слишком ослабел, и это было хорошо видно. Всякому было ясно, что доходяге на пятидесятиградусном морозе некуда бежать.
— Садись вон, ешь.
Конвоир купил мне тарелку горячего супа, дал хлеба.
— Сейчас поедем дальше, — сказал молодой. — Старшой придет — и поедем.
Но рябой пришел не один. С ним был немолодой боец (солдатами их еще в те времена не звали) с винтовкой и в полушубке. Он поглядел на меня, на рябого.
— Ну, что же, можно, — сказал он.
— Пошли, — сказал мне рябой.
Мы перешли в другой угол огромной столовой. Там у стены сидел, скорчившись, человек в бушлате и шапочке-бамлагерке, черной фланелевой ушанке.
— Садись сюда, — сказал мне рябой.
Я послушно опустился на пол рядом с тем человеком. Он не повернул головы.
Рябой и незнакомый боец ушли. Молодой мой конвоир остался с нами.
— Они отдых себе делают, понял? — зашептал мне внезапно человек в арестантской шапочке. — Не имеют права.
— Да, душа из них вон, — сказал я. — Пусть делают, как хотят. Тебе что — кисло от этого?
Человек поднял голову.
— Я тебе говорю, не имеют права…
— А куда нас везут? — спросил я.
— Куда тебя везут, не знаю, а меня в Магадан. На расстрел.
— На расстрел?
— Да. Я приговоренный. Из Западного управления. Из Сусумана.
Это мне совсем не понравилось. Но я ведь не знал порядков, процедурных порядков высшей меры. Я смущенно замолчал.
Подошел рябой боец вместе с новым нашим спутником.
Они стали говорить что-то между собой. Как только конвоя стало больше, они стали резче, грубее. Мне уже больше не покупали супа в столовой.
Проехали еще несколько часов, и в столовой к нам подвели еще троих — этап, партия, собирался уже значительный.
Трое новых были неизвестного возраста, как все колымские доходяги; вздутая белая кожа, припухлость лиц говорили о голоде, о цинге. Лица были в пятнах отморожений.
— Вас куда везут?
— В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные.
Мы лежали в кузове трехтонки скрючившись, уткнувшись в колени, в спины друг друга. У трехтонки были хорошие рессоры, трасса была отличной дорогой, нас почти не подбрасывало, и мы начали замерзать.