Миронов имел сильное влечение приставить к своему носу большой палец и растянуть другие, на проводы ему, но удовлетворился тем, что немножко высунул язык, и, вошедши в ложу, ждал не дождался, пока начнут пищать плохие певцы.
– Лидия Васильевна, знаете, кто вы? – Я сделал вас вдовою, и зовут вас Софья Васильевна. Старик, друг вашего деда, когда стал умирать, велел нести себя в церковь венчаться с вами, чтобы негодяи-племянники его не могли отнять у вас его маленького именья.
– Как вы могли выдумать такую историю? – Я очень сердита на вас.
– Как мог выдумать? – отвечал он, мало пугаясь того, что она сдвинула брови. – Разумеется, не мог бы выдумать в четверть часа целый роман; только тем и ограничились мои труды, что я немножко прикрасил анекдот, который слышал в детстве от родных: они уверяли, что был когда-то в их городе такой случай. – Напрасно сердитесь: добрые люди смеются, – видите.
В самом деле, Рязанцев хихикал, и Рязанцева смеялась.
– Он был дряхл, он уже не мог держаться на ногах и падал вот так, – Миронов опустился в глубине ложи на колена: и голос у него дрожал, – Миронов заговорил дрожащим стариковским голосом: – "Сонечка, дружочек мой, твой дедушка был мне друг; я хочу обеспечить тебя, чтобы ты была свободна, независима"…
– Шут! Рассмешил меня; не могу сердиться.
– Сонечка, дружочек мой! – Будь моей вдовою! – Исполни последнюю просьбу умирающего старца! – Подурачь его! – Не ты, Сонечка, виновата, что ты стала моею вдовою, – он сам сочинил твою историю при помощи шута Миронова. Шут Миронов не перестанет паясничать, пока ты не согласишься на мою последнюю просьбу; и что же будет, если ты не поспешишь согласиться? – Вот ты уже смеешься, а Анна Александровна еще громче, а Григорий Сергеич уже хватается за бока; шут Миронов доведет вас до хохота, все услышат, все осудят вас, подумают: нехорошо хохотать в опере, когда чувствительные люди плачут, и сам шут Миронов расчувствовался до слез… – он хныкал и строил гримасы. – Так вы будете мистифировать его, Лидия Васильевна? – весело продолжал он своим настоящим голосом, уже уверенный в ее согласии…
– В самом деле, это будет забавно. – Но зачем же вы, Миронов, сделали меня вдовою? – Я не хочу быть вдовою. – Лучше вы оставили бы меня девушкою, как он воображал.
– Нельзя было, Лидия Васильевна: вы слишком смелая. И вдову и замужнюю женщину не скоро найдешь такую. – Невозможно! – Вы не могли б играть роль девушки.
– Вот прекрасно! Когда я была девушкою, я была еще смелее, нежели теперь, потому что совершенно не понимала, что такое влюбляться, – беспрестанно воображала, что влюблена, и чувствовала, что это вздор. Впрочем, это почти совершенно правда: самый глупый вздор. Ребячество, забавное ребячество.
– Вот за это-то и надобно наказать его, что он имел глупость влюбиться в вас, Лидия Васильевна, – сказал Миронов, полушутя, полусерьезно. – Алексей Иваныч говорит правду, что никто не должен влюбляться в вас. Я вот и моложе Нивельзина, а не влюбляюсь. Ему следовало бы быть умнее меня, а не глупее. Пожалуйста, проучите его хорошенько. Смеет влюбляться! – Я готов поколотить его, ей-богу!
– Это будет весело, Миронов. Но я очень недовольна, что вы хоть в шутку назвали меня вдовою. Я не хочу быть вдовою. Я буду девушкою.
Она замолчала и, по-видимому, стала внимательно слушать пение. Но через минуту обернулась к Миронову и повторила: – Я очень недовольна, Миронов, что вы назвали меня вдовою.
Много раз Миронов украдкою заглядывал сбоку на ее лицо, продвигаясь к барьеру ложи, будто бы для того, чтобы лучше видеть действие на сцене. Но ни разу не отважился заговорить.
* * *
Опера кончилась. Волгина стала надевать шляпу и взглянула на Миронова.
– Что вы такой хмурый? – Думаете, я все еще сержусь на вас? – Но вы ужасно расстроили меня, мой милый Петруша.
У Миронова всегда была охота дурачиться. Тем больше теперь: ему хотелось развлечь Волгину. – Лидия Васильевна, пожалуйста, возьмите его с собою; я уверен, он прилетит провожать вас. Вы добрая, Лидия Васильевна: возьмите его с собою.
– Я уже сказала ему, что беру.
– Вы возьмите его, а я поеду к вам, поскорее, вперед, подучить Наташу; и Алексея Иваныча, если он уже дома. Наташа будет называть вас Софьею Васильевною, скажет, что ваша сестрица, Лидия Васильевна, уже легла спать…
– Хорошо, – рассеянно сказала Волгина, рассеянно простилась с Рязанцевыми и поклонилась подходившему Нивельзину. Миронов убежал.
– Я очень любезна к новому знакомому, – сказала она, молча прошедши два или три яруса лестницы. – Но это и лучше, если вы с первого же нашего знакомства будете знать, что иногда вам будет бывать скучно со мною… Впрочем, я не всегда такая. Обыкновенно я веселая.
– Я исполнил ваше приказание.
– Видела. – Она опять замолчала.
Она молча дожидалась, пока подъедет карета; молча села в нее.
– О, какая тоска! – проговорила она, когда карета выехала из хаоса экипажей около театра. – Но я не хочу поддаваться ей, хочу быть веселою. Я не люблю тосковать. Говорите что-нибудь смешное, Нивельзин, заставьте меня смеяться… Впрочем, что ж я говорю, чтоб вы шутили, рассказывали смешные глупости? А я думаю, ваши мысли спутаны хуже моих… Конечно, так; потому что вы объясняете мою молчаливость смущением, раздумьем о себе и о вас. Вы должны так думать, потому что должны были заметить, что очень понравились мне; да если б и не заметили сам, я уже говорила вам. Но я думала не о себе или о вас, я думала о моем бедном муже… Ах, какая досада! При вас, едва знакомом, должна утирать слезы! – Какая досада, что в карете не совершенно темно, чтобы вы не могли видеть, как я смешна! – Расплакаться от мысли, что я вдова! Это смешно! В самом деле, это смешно! – Плакать о том, что я вдова! – Она засмеялась. – Будем же говорить что-нибудь веселое, Нивельзин; я хочу забыть свои мысли… Что же вы молчите? – Да, я опять забыла, что у вас не может быть расположения смеяться и смешить… Да я и не могла бы слушать со вниманием, хоть бы вы стали рассказывать самые смешные анекдоты. Лучше будем молчать, пока у меня нет охоты ни говорить, ни слушать.
Она замолчала.
– Вы человек с тактом, Нивельзин, – начала она минут через десять. – Вы умеете молчать, когда лучше всего молчать. Вам должна была казаться очень странною моя грусть: вероятно, даже смешною. Ах, я сама желала бы смеяться над нею!.. И буду смеяться. Алексей Иваныч уверяет, что я боюсь напрасно. Я не знаю, не понимаю, что такое делается у нас в России, что выйдет из этого. Я должна верить ему. Буду верить.
Она опять замолчала, и начала спокойнее.
– Но у меня есть и свои опасения за него. От них он не может отговорить меня; потому что это я сама понимаю, это может понимать всякий. Какого здоровья может достать надолго при такой работе? – Придешь поутру звать его пить чай, он сидит и пишет; уверяет, что недавно проснулся; потом пьет чай, а у самого слипаются глаза: как же поверить ему, что он спал? – Это бывает часто, Нивельзин; каждый месяц. И всегда работает целый, целый день, как встал, так и за работу, – и до поздней ночи. Ни напиться чаю, ни пообедать как следует ему некогда. Схватит стакан и уйдет за свою проклятую работу; даже тарелку с последним кушаньем уносит в свой проклятый, проклятый кабинет. Только и отдыха, если кто придет к нему или ему надобно идти; да и от этого иногда только больше горя мне: прошло два, три часа днем без работы, он и сидит за нею ночью. Поэтому даже редко заставляю его идти или ехать со мною: думаешь, вместо отдыха, сделаешь ему больше изнурения. Какое здоровье выдержит такую жизнь? – "Ничего, голубочка; я вовсе не так много работаю, как ты воображаешь"; – я воображаю! – Другой ответ: "Голубочка, нельзя иначе; и так я не успеваю сделать всего, что нужно". Бессовестный человек! ему ничего, что он огорчает меня!.. И для чего он убивает себя такою работою? – Для того, чтоб у меня были лишние деньги! – Ему самому ничего не нужно. Каждый раз, когда заказываешь ему новое платье, ссора с ним; заноет, заноет: "Зачем, голубочка?" – "Напрасно, голубочка!" – И ноет, спорит, пока не рассердит меня. Каждый раз это кончается тем, что я должна браниться. И это из-за всякой мелочи, из-за каждого галстука, из-за теплой фуражки на зиму! – Каждый раз получаешь огорчение. Покупаешь ему, радуешься, – нет, успеет огорчить. Это ужасный человек, с несноснейшим характером, совершенно безо всякой совести! – Он даже не любит ничего. У него достает совести отрекаться ото всего. Он не любит никакого кушанья, – как вам нравится это? – И он тверд в своем: нарочно не ест своих любимых блюд, как только заметит, что готовишь их для него. – Пока не поймет, ест, только это одно и мирит с ним, что недогадлив, ни на что не обращает внимания, совершенно слепой; – пока не заметит, ест; заметил, что кушанье готовится для него, кончено: – "Не хочу, голубочка". – "Почему не хочешь?" – "Не нравится, голубочка". – "Как же не нравится? Ты любишь это". – "Никогда не любил, голубочка; я не знаю, почему тебе так показалось". – И спорит, спорит, пока выведет из терпенья. Тогда новая песня: "Ну, что же, твоя правда, голубочка: прежде нравилось; а теперь не нравится". – Что прикажете делать? – Как ни бранишь его, не помогает: не ест. – Бросаешь, пока забудет, забудет, опять ест. Только это хорошо в нем, что беспамятен и ничего не замечает. И хоть бы не понимал, что надобно же готовить что-нибудь; почему ж не быть одному блюду и по его вкусу? Больше одного ему не нужно, и тем больше все равно, что я ем все. Толкуешь ему это. Понимает. Но уже такой характер. Иногда, заметно, он и сам не рад, что все только огорчает меня. Но не может исправиться. – Как не может! – Просто не хочет, потому что в нем нет ни искры стыда, а жалости еще меньше. Говорит, что любит меня, а хоть бы сколько-нибудь пожалел! Огорчает меня каждый день, каждую минуту! – Я не видывала таких скупых людей! – Ему жаль, когда сделаешь какой-нибудь расход для него, хоть самый маленький: "Зачем, голубочка?" – "Не нужно, голубочка!" – Ему все кажется, что у меня мало удобств, – теперь, когда стала выезжать, – что у меня мало денег на наряды, на развлечения. Мои платья не нравятся ему! – Мои платья! – Каково? – И хоть бы кто говорил, а то он, который сам даже и не отличает порядочную материю от самой плохой! – "Голубочка, ты шила бы себе платья получше". – Можно ли иметь платья лучше моих? – Скажите, была ли, например, в опере хоть одна дама или девушка, которая была бы одета лучше меня? – Богаче – почти все и в четвертом ярусе; но лучше ни одной и в бельэтаже. – Нет, он недоволен. Чем, спросите его, – тем, что я пошла за него! – Как вам это нравится? – Заметили, он глядел, глядел на меня и начал утирать слезы: о чем? – Об этом! – Необыкновенно умен! – Как будто есть на свете женщина счастливее меня! – Мог бы сам видеть, счастлива ли я; – и видит. Но совести нет у человека. Несносный характер!.. Я нисколько не ангел; но он и ангела вывел бы из терпенья! Я не понимаю, что это за глупый человек!.. Потому я вышла за него, что видела, какой это человек. Он не думал об этом; советовал мне идти за другого. Ах, сколько надоедал он мне этими просьбами: "Идите за него, идите за него", – , надоел, надоел… "Не пойду, сказала ему и вам". – Нет, своё: "Идите" – Тот его друг, мой жених, был очень похож на вас, Нивельзин. Разумеется, понравился мне. Но я увидела, что с моим характером нельзя идти замуж: все мужчины воображают, Нивельзин, что они умнее и благоразумнее нас, что они должны управлять нами. Я решилась не идти замуж ни за кого. Мужчины не умеют только любить, Нивельзин. Они хотят господствовать. Они слишком глупы, они дикари, Нивельзин. Не будьте таким, когда женитесь…
Она замолчала.
– Вы не знаете, Нивельзин, какой это человек! – И никто еще не знает! Только я одна знаю это. Я давно узнала это; хоть я и не ученая и не видывала тогда ученых людей. Я увидела это из первых же наших разговоров, хоть они были пустые, хоть, разумеется, он не мог говорить со мною ни о чем ученом: я не поняла бы, как и теперь не понимаю; и не слушала бы, как и теперь не слушаю. Но это было видно мне. Я узнала, какой это человек; тогда все думали; что он пролежит весь свой век на диване с книгою в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой у него характер! – Потому что без его характера, даже и при его уме, ему нельзя было бы так понимать все эти ученые вещи. Я, не учёная, увидела это из первых разговоров, пустых, обо мне, о пустяках, о моем счастье, – я увидела, какая разница между ним и другими! – И ошиблась ли я? – Вы знаете, как теперь начинают думать о нем. Но его время еще не пришло, они еще не понимают его мыслей, – придет его время, тогда заговорят о нем! – И пусть будет с ним и со мною, что будет! Я хочу, чтоб о моем муже говорили когда-нибудь, что он раньше всех понимал, что нужно для пользы народа, и не жалел для пользы народа – не то, что "себя" – велика важность ему не жалеть себя! – Не жалел и меня! – И будут говорить это, я знаю! – И пусть мы с Володею будем сиротами, если так нужно!
Она замолчала и задумалась.
– О, боже мой, как я разговорилась, – начала она после долгой паузы: – Вам, должно быть, было смешно слышать это от женщины, от женщины не ученой, которая не понимает ничего в ученых вещах и не думает о них. Вообще я и не говорю о них. Но я была взволнована, Нивельзин; а вы так понравились мне, да и мой муж очень хвалит вас, и видно, что мы будем очень дружны, – я чувствовала, что могу говорить как будто не с чужим. – А вы, вероятно, ждали не такого разговора? – Думали, что я стану вызывать вас на любезности? – Конечно, так. Потому что вы думали волочиться за мною. Впрочем, вы сами не знали, что вы думали: вы так влюбились, что не могли думать. Но нечего жалеть вам, что я не была в настроении слушать любезности. В них нет надобности: я уже сказала вам, что вы нравитесь мне. Волочиться – совершенно лишнее, когда вы уже услышали, что вы нравитесь.
– Я не думал волочиться за вами, – сказал Нивельзин. – Я не думал, что monsieur Волгин – ваш муж.
– В самом деле, я совершенно забыла, что вы вообразили, будто вас мистифируют, а повеса Миронов воспользовался этим и наговорил вам вздора, чтобы после нам всем вместе посмеяться. Ах, как жаль, что я забыла! – И все оттого, что Миронов расстроил меня этим гадким словом "вдова". – Как жаль, что я забыла! – Было бы так весело! – И сколько мы с вами смеялись бы после! – А пока я не раздумалась, не раздумалась, и не стала совсем грустная, я хотела продолжать шутку. Разумеется, я не осталась бы вдовою, была бы девушкою. Стоило только сказать, что моя свадьба с этим стариком – неверный слух; что, правда, все было готово к венчанью, но жених мой умер, когда его несли в креслах венчаться, что я не имею права носить его фамилию; но из признательности к нему за доброе намерение люблю, чтобы меня называли так; потому знакомые и называют Волгиною, хоть настоящая моя фамилия – Платонова; Миронов не слышал ее, слышал, что все зовут меня Волгиною, потому и ошибся. И вы опять верили бы всему, и это было бы очень весело! – И вы сделали бы мне предложение, – и как мы с вами смеялись бы!.. Или, может быть, я теперь мистифировала вас, называя Алексея Ивановича моим мужем? Может быть, я остаюсь вдовою? – Пожалуй, остаюсь; теперь я смеюсь над своим страхом.
– Мое положение чрезвычайно странно, – проговорил Нивельзин.
– Почему?
Нивельзин молчал.
– Почему же? – Я не понимаю, на что вы сердитесь. Вы могли бы быть разочарован, раздосадован, если бы вы думали, что не нравитесь мне. Но я сказала и говорю: нравитесь, очень нравитесь.
– Именно потому я и называю свое положение чрезвычайно странным.
– Вот это мило! – Вам неприятно, что вы нравитесь мне.
– Вы любите вашего мужа.
– О, боже мой! – проговорила Волгина, засмеявшись. – О, боже мой! – повторяла она, переводя дух от смеха. – О, боже мой! – Я люблю моего мужа! – А вам хотелось бы, чтобы я не любила его? – Посмотрю, посмотрю, как это вы сам не будете любить его, когда хорошенько познакомитесь с ним! Но позвольте спросить, с чего вы взяли, что я люблю его? – Я вовсе не говорила этого. Напротив, жаловалась вам на него, называла его человеком несноснейшего характера, рассказывала, что беспрестанно браню его.
– Вы смеетесь надо мною. Я не привык быть предметом насмешек.