– Я вижу, с вами надобно говорить, как с наивнейшим юношею, как с маленьким ребенком, – сказала Волгина уже совершенно серьезно. – Я так и думала, что вы юноша, несмотря на все ваши волокитства и победы. Но не воображала, что вы юноша до такой степени. Вздумайте, кстати, обидеться также и этим. Над своею досадою вы сам скоро будете смеяться. Над нею я смеюсь, но только над нею. Это не значит, что я смеюсь над вами. За что же я стала бы смеяться над вами? – За то, что вы влюбились в меня? – Но что же тут смешного? – Ровно ничего. Было бы очень глупо смеяться над вами, если бы вы и не нравились мне. Но вы нравитесь. Поэтому я нахожу прекрасным, что вы влюбились в меня: вы не будете скучать быть у нас очень частым гостем, – скоро и не гостем, а своим у нас. А я хочу этого. Видите ли, как просто объясняется все? Поняли, что вам нечем было обижаться?
Нивельзин молчал.
– Неужели надобно толковать вам еще подробнее? – Очень жаль, что с нами нет Алексея Иваныча. Я попросила бы его говорить. Он охотник рассуждать обо всем, что должно быть понятно без всяких рассуждений. А я скучаю такими лекциями. Но для вас, так и быть, стану объяснять, потому что вы очень понравились мне с первого же взгляда, а теперь я думаю, что даже серьезно полюблю вас, потому что вы держали себя как умный человек: не театральничали, не декламировали, хоть вам было очень досадно. – Слушайте же. – Что общего между мною и Алексеем Ивановичем? – Только то, что он всею душою любит меня, а я не могу не чувствовать очень сильного расположения к нему за это. Но то, что занимает его, непонятно и скучно мне; то, что интересует его, заставляет меня зевать. Он ученый; я не читала почти ничего серьезного, не читаю даже того, что он пишет: пробовала несколько раз, потому что люблю его, но всегда бросала на первых страницах. Он говорит: это потому, что он пишет дурно, растянуто; может быть, и в самом деле он пишет скучно; я бросала его статьи просто потому, что предметы их незанимательны для меня. Его жизнь – совершенно кабинетная; о чем он стал бы рассказывать мне? – Не о чем, кроме как о том, что он читает и пишет. Это скучно мне. – Я всегда имею много рассказывать ему: я не сижу взаперти, как он. Он слушает меня и не скучает; но только потому, что ему нравится слушать меня, но слушает и сам не слышит, а если и слышит, через минуту забывает; потому что какую же занимательность для него имеют мои прогулки и выезды, покупки, наряды, танцы, болтовня с молодыми людьми? – Вам будет смешно, пока вы не привыкнете: он не знает в лицо многих из молодых людей, которые бывают у меня: обедает с ними, пьет чай, – и все-таки не знает тех из них, которые не пускаются в ученые разговоры с ним. Он рассеян и невнимателен.
Карета остановилась.
– А, приехали! – Что же вы думали сделать, Нивельзин? Идти к нам или раскланяться у двери подъезда и уйти, чтоб никогда не возвращаться? – Увы, мой милый Нивельзин: решение не зависит от вашей воли. Вы должен помочь мне взойти на лестницу. И предупреждаю, это будет не очень легко для вас, потому что, когда иду на лестницу, я опираюсь на руку моего кавалера очень солидно. Бедные мои ноги все еще слабы. В прошлую зиму, я думаю, я еще не могла бы танцевать. Я была очень больна после того, как родился Володя. Хорошо ли он спит без меня, мой милый? – Ах, Нивельзин, если бы дети знали, сколько болезней, страданий переносят матери! – Ваша мать жива, Нивельзин? Вы любите ее?
– Она жива. Я очень люблю ее.
– Почему ж вы живете не вместе с нею? Она закоснелая провинциалка и не любит Петербурга?
– Да. В деревне она окружена родными.
– Вы давно были у нее?
– Два года.
– Два года! – Нехорошо, Нивельзин: вам надобно было бы проехать из-за границы к ней. – Устала рука или нет? – Я думаю! – Бедные мои ноги! Но все-таки я уже танцую почти так же легко, как прежде. Но бегать, прыгать по-прежнему я не могла бы; может быть, уже и не хотелось бы, если бы могла; не знаю. Когда-то мне можно будет опять ездить верхом? – Этого я не разлюбила. Но в нынешнее лето еще не решалась. Посмотрим на следующее лето, хорошо ли вы ездите. – Прошу, будьте гость, пока не привыкнете считать себя не чужим у нас. – Она ввела его в дверь.
– Лидия Васильевна уже легли почивать и просили вас, Софья Васильевна… – начала Наташа.
– Уже нечего рассказывать о Лидии Васильевне; он знает, что Лидия Васильевна – я. А где Миронов? Позови его; пусть будет вместо хозяина и хозяйки, пока выйду в гостиную. Терпеть не могу корсетов, Нивельзин. Идите прямо, потом налево.
– Моя или, вернее, ваша собственная мистификация уже разрушилась? – Очень жалею, – сказал Миронов, выходя в гостиную к Нивельзину.
– Я не понимаю этой женщины, Миронов.
– Это просьба, чтоб я помог вам понять ее? – Ждите от меня помощи, когда я желаю вам провалиться сквозь землю! – За что? – За то, что вздумали отправиться ныне в оперу. За следующее нельзя винить вас. Но почему бы вам было не отправиться во французский театр, если уже не сиделось дома?
– Вы бранитесь, Миронов: вы не бранились бы, если бы знали, о чем мы говорили; – лучше сказать, она говорила, потому что я только слушал и чувствовал себя в отчаянно глупом положении.
– Очень любопытно мне знать, что она говорила вам! – Я думаю только о том, что она теперь будет говорить мне чаще прежнего! – Вы чувствовали себя в глупейшем положении! – Очень нужно мне ваше удостоверение, чтобы знать это? Я полагаю, что лучше всего нам будет заняться исключительно курением: мне, чтоб не продолжать браниться; вам, чтобы не смешить меня. – Он закурил и стал ходить, заложив руки на спину.
Наташа принесла чай. На подносе, кроме стаканов для Миронова и Нивельзина, была чашка.
– Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что несу чай; она сказала: "Иду". – Наташа ушла.
– Что же вы не пьете, Нивельзин? – сказал Миронов через минуту: – Я слышал, что влюбленные не едят; но пить чай, если не ошибаюсь, могут. – Или вам хотелось бы с ядом вместо сливок? – На ваше горе, нет при мне мышьяку, а то не отказал бы.
Неужели вы сам не влюблен в нее, Миронов? – Вы влюблен в нее, это видно.
– Такая догадливость делает честь вашему сумасшествию.
Вошла Наташа, взяла чашку и выпитые стаканы; опять принесла чай Миронову и Нивельзину и опять чашку.
– Что же Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что иду переменить стаканы, не переменить ли ее чашку, или подождать, чтоб и эта не остыла. Она сказала: "Нет, перемени: я сейчас иду".
– Что же не идет? Что там делает? Готовит закуску?
– Господи! – Я думаю, сама положу сыр, ветчину, сама знаю, как открывается коробочка с сардинками! – Что она? – Известно, подошла, да и стоит. "Иду", да и стоит.
– Подошла к Володе?
– Ах ты, господи! – Точно не по-русски говорю вам! – Двое у нее детей-то, что ли, что спрашиваете? – Известно, к Володе. – Он спит, она глядит. – Наташа ушла.
– Должно быть, Нивельзин, что Володя тут только предлог; а не выходит она потому, что все не может успокоить своего волнения: уж очень влюблена в вас.
– Послушайте, Миронов: она любит мужа; как же вы ревнуете ее?
– А вот как: она может иметь к своему мужу какие ей угодно чувства, а я чувствую охоту поколотить вас! – Миронов стукнул кулаком по столу.
– Что вы стучите, повеса? – Смотрите, разбудйте у меня Володю! – Я вас тогда!.. – Волгина вошла в блузе. – Любезная хозяйка, Нивельзин, совсем бросила вас. Но привыкайте к моему характеру. Вот поэтому не могу сближаться с дамами, даже с теми, которые сами по себе нравились бы мне, например Рязанцева. С ними слишком много церемоний: приедешь, садись на определенное место, сиди смирно, говори, как принято; она приедет, как бросишь ее? – Как уйдешь в кухню, в детскую?
– Дружба между дамами гораздо реже, нежели между мужчинами, – заметил Нивельзин. – Нас связывают дела, одинаковость образа мыслей. У женщин, у каждой своя отдельная жизнь: личная, семейная; общественные связи не охватывают их. – Я почти не знаю примеров дружбы…
– До свидания, Лидия Васильевна; мне уже давно хотелось уйти, – перебил Миронов. – Только не смел без вас, чтобы вы не бранились, что бросил Нивельзина.
– Вижу, Миронов, что вы злитесь на него. Угадываете, что теперь гораздо чаще прежнего буду прогонять вас заниматься делом?
Миронов поцеловал ее руку, пошел, но вернулся, подошел к окну, проворчавши: "Чуть не забыл! А Даша придет завтра поутру!" – и схватил с окна небольшую плоскую картонку. Движение было порывистое, крышка приподнялась, выскользнула, и сама картонка упала. Цветы, ленты рассыпались по полу. – Миронов зацепил, как попалось, первые, какие подвернулись, чтобы пихнуть назад в коробку.
– Осторожнее, все испортите. Кладите на окно. В картонку уложу сама. – Волгина подошла к окну, стала укладывать. – Идите, спросите у Наташи веревочку, завязать получше А то, с вашею досадою, еще разроняете по дороге. – Миронов принес веревочку, Волгина завязала картонку. Он опять поцеловал руку и ушел.
Нивельзин внимательно всматривался в цветы и ленты, которые подбирал Миронов, и лицо его прояснилось: он должен был заметить, что ленты несколько помяты; вероятно, он убедился из этого, что Даша никак не сестра Миронова: Волгина не могла бы дарить сестре своего приятеля уборы, которые бросила, и могла бы отдать своей горничной.
– Мне кажется, я начинаю несколько понимать вас, – сказал он, проводив глазами Миронова.
– Понимать меня вовсе не трудно: надобно только понимать в самом простом и прямом смысле все, что я говорю.
– Именно поэтому-то и очень трудно понять вас: вы слишком не похожа по характеру на других женщин.
– Мой муж говорит, это потому, что все они, так или иначе, невольницы. Он говорит, что я никогда не могла бы стать похожа на невольницу. Не знаю; он слишком любит меня, поэтому, как говорит со мною обо мне, фантазирует до смешного.
– И вы, я уверен, несколько преувеличиваете, когда говорите о том, как он изнуряет себя работою. Я не замечал, чтобы он когда-нибудь был похож на изнуренного. Правда, он несколько бледноват, но всмотревшись, видишь, что это уже природный цвет, не болезненный. – Вы огорчаетесь тем, что он отказывает себе во всяких развлечениях; он не отказывает себе в них: они действительно скучны ему. Когда втянешься в работу, которая по сердцу, она становится занимательнее всяких развлечений. Иногда и мне случалось испытывать это, хоть вообще у меня были слишком дурные привычки.
– Благодарю вас, Нивельзин, за то, что вы говорите так хорошо. Я и сама понимаю, что отчасти я могу преувеличивать. Но в самом деле он работает слишком много… Знаете ли, что мне вздумалось? – Он так хвалит вас. Он говорит, что вы и очень умный и что у вас благородный образ мыслей. Я знаю, вам нет надобности писать. Но вы сами сказали, что находили удовольствие в работе, даже и тогда, когда вели рассеянную жизнь. Попробовали бы вы сделаться писателем, Нивельзин: может быть, вы стали бы писать хорошо.
– Чтобы помогать Алексею Ивынычу? – Нет, Лидия Васильевна: мне надобно еще слишком много учиться и думать, чтобы моя работа годилась для него. Он с пренебрежением смотрит на людей, которых я еще уважаю. Он высказывает мысли, о которых я часто и не знаю, каким образом можно дойти до них. – Я могу только писать о математике, об астрономии: это не нужно ему. – Он мог бы легко найти десятки помощников гораздо лучше меня. Но у него такой образ мыслей, которого они не разделяют; а я еще не умею и понимать хорошенько.
– Как это жаль, Нивельзин! – А я вздумала было так хорошо… Зачем я сама не училась ничему?.. Правда, мне было не у кого учиться… Но я и сама была такая резвая: все бегала, ездила, только в том и прошло все детство… И после то же самое, только прибавились танцы, наряды… А в двадцать с лишним лет, – с хозяйством, с ребенком, начинать учиться, – поздно… – Она замолчала, потом засмеялась. – Видите, как мы хорошо говорим, Нивельзин. Это так и будет. А вы еще не хотите быть дружен с нами.
– Для вас это будет так; для меня это не могло бы быть так. Теперь я очень хорошо вижу, что вы не думали смеяться надо мною. Но…
В эту минуту раздался звонок.
– А, наконец-то! Слава богу! – Я думала, он останется там до второго, до третьего часу! Говорите, Нивельзин; он нам не помешает. Поздоровается и поплетется к себе в кабинет, если не велеть ему сидеть с нами.
– Но вы не хотите помнить, что я сошел с ума, увидевши вас, – договорил Нивельзин и замолчал.
– Я вовсе не забываю этого, Нивельзин; но я не придаю этому важности. Это довольно скоро пройдет; кто из нас не ребячился, кроме моего Алексея Ивановича, – но смотрите, что будет, – договорила она тихо. – Только сидите смирно, не вставайте, не кланяйтесь.
Она могла бы сказать это и громче; муж не услышал бы; он еще из зала начал свою речь:
– А вообрази, голубочка, что я тоже был в опере! – Пришел в типографию; – рано; вздумал пойти к вам в ложу; – но представь себе: вдруг вижу, не знаю нумера! – Что же? – Пошел, взял место вверху! – Молодец! – Ну, и вообрази: кого же я встретил в опере? – С этими словами он показался в дверях. – Вообрази: Нивельзина! – Позвал его завтра обедать. В сущности очень хороший человек, – он шел мимо носа Нивельзина, преспокойно продолжая: – Да; хороший, в сущности. Только вчера приехал. Здравствуй, здравствуй, моя милая голубочка! Давно не видались! – он стал целовать руку жены.
– Если Нивельзин так нравится тебе, ты поздоровался бы с ним.
– Ну! Да в самом деле, это вы, Павел Михайлыч! – воскликнул Волгин, обернувшись. – В самом деле, это вы! – А я л не гляжу; думаю, Миронов! – Очень рад, очень рад!
– Положим, не глядел, мог бы не рассмотреть лица; но как же принять человека в статском платье за человека в мундире?
– Ну, что же тут такого, голубочка? – Не обратил внимания; и опять же, по рассеянности, – возразил Волгин.
– Я видела тебя в опере, и ты огорчил меня: зачем плакал? – Стыдись, нехорошо.
– Ну, что же, голубочка… – жалобно затянул Волгин. – Это я только так… Да впрочем, это тебе только так показалось, голубочка, – спохватился он. – Уверяю, голубочка.
– Можете судить, есть ли у него совесть, – заметила Волгина Нивельзину. – Ты устал; ступай себе, разденься, – ляжешь спать?
– Что же ложиться-то понапрасну, голубочка? – Раньше часу все равно не усну.
– Если не ляжешь, я пришлю к тебе Нивельзина.
– Хорошо, голубочка. Приходите, Павел Михайлыч.
– Я даю вам поручение, Нивельзин: просидите с ним до часу, пожалуйста. Тогда он ляжет. А то, пожалуй, уселся бы за работу и заработался бы долго. – Кто из нас не ребячился, Нивельзин? – И я влюблялась, в старину. Поэтому я знаю, что это вздор, которому не следует придавать важности. – Это хорошо для балов, для танцев: о чем было бы говорить? – Пока не о чем думать, и возвратившись с балу, можно думать, – и думаешь, бывало, Нивельзин: "Ах, я влюблена в него!" – Потом, я не спорю, это может иногда обращаться в серьезную любовь, – венчаются, – или, если женщина уже замужем, начинаются измены, ссоры, ужасы. Но это когда женщина и без того дурно жила с мужем. А когда вы расположены и к мужу и к жене, – помилуйте, долго ли продержится у вас в голове влюбленность? – Очень скоро вы будете видеть во мне добрую, простую женщину, которая ото всей души расположена к вам. – Завтра, в час, в половине второго, приходите, и отправимся гулять. А теперь пора мне спать: Володя умеет будить, – такой же голос будет, совершенно такой же, как у отца. – Я очень рада, что Алексей Иваныч вернулся не так поздно: хотела ждать его, а потом Володя не дал бы выспаться. – Пойдем, провожу вас к Алексею Иванычу, и пожалуйста, до часу сидите, но дольше половины не засиживайтесь.
– Вы так легко смотрите на мое сумасшествие, – сказал он. – Вы ошибаетесь.
– Полноте, что за вздор. – Она взяла его за руку. – Идем. – Она повела его.
– Вы ошибаетесь, мое сумасшествие не так легко может пройти, – сказал он с таким усилием, что слышно было, как не хотелось бы сказать это. – Я должен был бы избегать вас, – я должен избегать вас.
– Что за вздор, нет никакой надобности, – отвечала она весело.
– А если вы ошибаетесь?
– Не будем пугаться того, что невероятно! – Лучше помните, что я говорила вам: до часу сидеть; дольше половины второго не сметь. Он будет удерживать вас, – он очень деликатен, при всей, своей неловкости, у него никогда недостает духа показать, что ему некогда или человек наскучил ему, – тем больше он будет внимателен и по-своему любезен с вами: но вы сам должен помнить время. – Слышишь, мой друг, что я говорю Нивельзину: чтоб он не слишком полагался на твои любезности, – да и тебе велела бы не удерживать его, если бы не знала, что ты уже не можешь без этого. – Чай уже принесли тебе? – Хорошо; – закуску я сейчас пришлю сюда.
– Ну, хорошо, голубочка, – отвечал муж. – А ты сама-то хочешь спать?
Она зевнула. – Мне пора спать. Володя поднял ныне в семь часов. Такой несносный мальчишка.
– Я не знаю, хорошо ли я делаю, оставаясь у вас, – сказал Нивельзин, – а сам между тем уже взял сигару, которую подал ему Волгин.
– Отчего же? – До часу все равно не спал бы. Очень рад посидеть с вами, потому что надобно ж иногда и отдохнуть. Работаешь, работаешь, да и надоедает. – А знаете, я даже и подумал тогда, что найду вас здесь; потому что известно, как сдерживаются подобные обещания: "Не пойду к ним в ложу"; а Лидия Васильевна еще тогда, – весною-то, – хотела познакомиться с вами. Ну, конечно, повидавшись с нею, увидела, какой оборот примет дело. Конечно, рассудила, что если так, то лучше ей и не видеться самой с вами. Та, бедная, могла бы пожалуй, забрать себе в голову, что отбивают у нее. Не будь этого соображения, Лидия Васильевна, конечно, велела бы мне позвать вас к ней, а не стала бы поручать мне самому говорить с вами: слава богу, знает, какой мастер я говорить.
– Из того, что вы бывали у меня, вышел слух, вероятно, очень неприятный для вас. Рязанцев убежден, что вы посылали меня в Лондон с какими-то поручениями.
– Э, вздор-то! – сказал Волгин, махнувши рукою. – Ну, пусть думает, – пусть и рассказывает: велика важность!
– Я старался разубедить его, но, кажется, не мог.
– И не стоило.
– По-моему, очень стоило; и не отстану, пока не разуверю.
– Ну, этого-то, положим, вам не удастся. Да не стоит и думать. Тем больше стоит, что он не сам выдумал это, ему объяснил Савелов.
– Да ну их к черту! – Ну, и Савелов пусть думает. Велика важность! – Кто не старается заискать в Лондоне? – Савелов-то сам старается вилять хвостом так, чтобы там заметили, а вы думаете, нет? – Волгин принял глубокомысленный вид. – Наверное, да. И не сомневайтесь.
– Мне нечего сомневаться. Откуда же берет Рязанцев документы, о которых потом дивятся, как они туда попали?