Каторга. Преступники - Дорошевич Влас Михайлович 10 стр.


Каждый доброволец-предприниматель, как редкость, здесь встречается с распростертыми объятиями, находит поддержку и помощь.

Жаль только, что эти предприниматели-то…

Нет спора, край многим и многим богатый, но он требует людей знания, людей дела, а не кулаков-эксплуататоров, не свадебных скрипачей, готовых схватиться за что угодно, не людей "без определенных занятий, средств и образа жизни"…

А там исключительно "орудуют" или неудачники, потерпевшие в России крушения на всех поприщах, или хищники, – какие это плохие устроители благосостояния действительно "несчастных" острова Сахалин.

III. "Спиртовая торговля"

Если Сахалин, как в шутку называют его местные чиновники, "совершенно особое, самостоятельное государство", то Корсаковский округ, непроходимыми тундрами и тайгой отрезанный от административного центра, поста Александровского, представляет собой уже "государство в государстве", "Сахалин на Сахалине".

Здесь свои особые порядки, обычаи, законы, даже своя особая денежная единица.

Наши обыкновенные денежные знаки в Корсаковске упразднены. Вся торговля, все дела ведутся на спирте.

Денежная единица Корсаковского округа – бутылка спирта, даже не бутылка спирта, а записка на право купить бутылку спирта. Чтобы понять эту "девальвацию", очень выгодную для многих, надо знать условия продажи спирта на Сахалине.

Спиртом имеет право торговать только колонизационный, он же экономический, фонд.

Невозбранно и в каком угодно количестве спирт могут покупать только люди свободного состояния, то есть чиновники.

Поселенцам же разрешается покупать спирт перед праздниками или по запискам лиц свободного состояния.

"Отпустить такому-то бутылку спирта. Такой-то".

В фонде бутылка спирта стоит 1 руб. 25 коп., рыночная ее цена колеблется от 2 р. 50 коп. до 6 рублей.

Поселенец, получив такую записку, выкупает на свои деньги в фонде бутылку спирта и перепродает ее с прибылью поселенцам же и каторге.

А то просто перепродается сама записка. Записки ходят как ассигнации. Бывают даже подложные!

На эти записки чиновники покупают у поселенцев соболей – по записке за шкуру, – этими записками платят за поставленные продукты, за сделанные работы.

В сущности, таким образом они получают все даром, предоставляя только поселенцам возможность заниматься торговлей водкой и спаивать каторгу.

Смотритель поселений Бестужев, лично для себя не применявший этого "порядка", как я уже говорил, пробовал зато применить этот "порядок" к казенным работам.

Он быстро построил, без копейки денег, церковь, школу, мастерские, дом для приезжающих чиновников, – за все расплачиваясь записками.

Он рассуждал так:

– Если господа служащие делают так, почему же не делать казне? Пусть уж лучше в казенный карман идет, чем в карманы господ служащих.

Совершенно забывая, что "quod l icet bovi – non l icet Iove".

К сожалению, изобретательный финансист не рассчитал одного.

Что с появлением на "рынке" массы записок цена на них упадет.

Так и случилось.

Работавшие поселенцы разорились вконец: думая получить за записки рубли, они получили гроши.

Среди нищенствующих в Корсаковске пришлых поселенцев мне много приходилось встречать жертв этой оригинальной финансовой затеи.

Я не стану уже говорить о влиянии этой "спиртовой системы" на нравственность поселенцев.

За спирт в Корсаковске продается и покупается все – до сожительницы или дочери включительно.

Но какое же уважение может иметь каторга к чиновникам, даром покупающим ее труд, и чиновникам, торгующим спиртом?

А на Сахалине так много говорят о необходимости поддерживать престиж.

– Каторга распускается! Становится дерзка, непослушна!

Как будто "престиж" создается и поддерживается одними наказаниями.

IV. Бирич

Бирич – мой сосед по комнате. Он живет у того же ссыльнокаторжного Пищикова, у которого остановился и я.

Он – компаньон одного из крупных рыбопромышленников и ужасно любит говорить о том, какие огромные убытки он терпит благодаря дурной погоде.

– Помилте-с. Законтрактованные пароходы с японцами-с не идут. Тут каждый день дорог-с. Не нынче – завтра селедка пойдет. Ведь это мне тысячными убытками пахнет-с. Ведь я тысячи могу потерять-с.

Он ужасно любит подчеркнуть это слово – "тысячи".

Бирич – человек средних лет, маленький, невзрачный, одет не без претензии на франтовство, по жилету "пущена" цепь, на которую смело можно бы привязать не часы, а собаку.

Ото всей его особы ужасно веет не то штабным писарем, не то фельдшером, "вышедшим в люди".

Так оно впоследствии и оказалось.

При встрече, при прощанье он обязательно по нескольку раз жмет вам руку, словно это доставляет ему особое удовольствие – здороваться за руку.

Когда "заложит за галстук" – а это с ним случается часто, – Бирич становится особенно невыносим своей назойливостью и необыкновенной развязностью.

Он является без спроса, говорит без умолку и в разговоре принимает позы одна свободнее другой.

Собственно говоря, он даже не столько говорит, сколько позирует.

То раскинется на стуле и заложит ногу за ногу так, что они у него чуть не на столе. То встанет и поставит ногу на стул.

"Вот человек, который стремится к тому, чтобы ноги у него были непременно выше головы", – думал я, улыбаясь про себя.

То он хлопнет вас по колену. То возьмет за борт сюртука. То бросит свой окурок в ваше блюдечко.

И все это решительно без всякой надобности, просто, словно он каждую минуту хочет доказать вам, что он с вами на равной ноге и может вести себя непринужденно.

Эта мысль словно тешит его, доставляет ему невыразимое наслаждение.

Когда подопьет, Бирич особенно яростно принимается ругать ссыльнокаторжных.

Это, кажется, его главное занятие.

Право, с первого раза можно подумать, что у человека перерезали целую семью. Такая глубокая, непримиримая, яростная ненависть.

Бирич явился ко мне, прежде чем я даже успел устроиться в своей комнатке.

Несколько раз пожал мою руку, заявил, что очень рад "знакомству с образованным человеком", с первого же абцуга объявил мне, что у него жена институтка и живет на рыбных промыслах, рассказал про свои "тысячные убытки" и вызвался быть моим ментором.

– Я Сахалин как свои пять пальцев знаю. Вы только меня слушайте. Я вам все покажу. Увидите, что это за мерзавцы, за негодяи.

Когда Бирич говорит о каторге, он даже забывает прибавлять слово "ерик", которое прибавляет обыкновенно чуть не за каждым словом. До того его разбирает злость!

– Вы хорошенько их, негодяев, распишите! Чтобы знали, что это за твари! Распущены – ужас! Еще бы! Деликатничают с ними! "Жалеют" мерзавцев! Их жалеть! Драть их, негодяев, надо! Вот прежде господин Ливин был смотрителем или Ярцев-покойник, царство ему небесное, – драли их, – тогда и была каторга. А теперь – помилуйте! Какая это каторга? Разве это каторга? Издевательство над законом – и больше ничего.

– Да вы что… может быть, не потерпели ли через них какого-нибудь убытка? Может быть, работали они у вас?

Бирич даже вспыхнул весь.

– Я? Да чтоб с ними? Да спасет меня Господь и помилует!

Чтоб с этим народом имел дело?! Да в петлю лучше! Нет, у меня японцы – никого, кроме японцев, – помилуйте, разве можно с ними? Я в прошлом году попробовал было взять поселенцев – подряд у меня был на железную дорогу, на шпалы, – так жизни не был рад. Это такие негодяи, такие мерзавцы…

И т. д., и т. д., и т. д. Становилось тошно слушать, а отделаться от Бирича было невозможно.

Нравилось ему, что ли, со мной везде показываться, но только Бирич не отставал от меня ни на шаг.

Иду по делу, гулять – Бирич как тень. В каторжный театр пошел – Бирич и тут увязался, за место в первом ряду заплатил.

– Посмеемтесь! Нет, каковы твари, а? Будний день, а у них театры играют.

– Да ведь Пасха теперь.

– Для каторжных Пасха – три дня. По-настоящему бы один день надо, да уж так распустили, свободу дают. А они, негодяи, целую неделю. А? Как вам покажется? И это каторга? Поощрение мерзавцев, а не каторга. Жрут, пьют, ничего не делают, никаких наказаний для них нет…

В конце концов меня даже сомнение начало разбирать.

– Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься?

Странновато что-то…

Идем мы как-то с Биричем по главной улице, как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.

Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.

Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.

Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.

По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльнокаторжного в тысячной толпе.

Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми "правами".

Вся прошлая история каторги в этом поклоне – то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:

– А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.

Начальник округа прошел.

Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.

Неловко было и мне.

Мы прошли несколько шагов молча.

– Много мне пришлось здесь вытерпеть, – тихо, со вздохом сказал Бирич.

Я промолчал.

Вплоть до дома мы прошли молча.

А вечером, "заложив за галстук", Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу. Только уже теперь он прибавлял:

– Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?

И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят "и половины того", сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из "нутра" полупьяного Бирича.

Как я узнал потом, он – из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.

Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как "своего же брата".

Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.

Таков Бирич.

Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.

Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.

Не иначе.

У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.

И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного как на страдающего брата.

Нет! Страданья только озлобляют людей!

Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.

– Сам был такой же, – звучит для них в звоне кандалов, и это озлобляет их.

– Тоже носил! – читают они на спине арестантского халата в этих "бубновых тузах".

И в основе всего их недоброжелательства, всей злобы против каторги, всех жалоб на "распущенность, слабость теперешней каторги" звучит всегда один и тот же мотив:

– Разве мы то терпели? Почему же они терпят меньше нас?

И из этих-то людей, так относящихся к каторге, из бывших каторжников зачастую назначают надзирателей, непосредственное, так сказать, начальство, играющее огромную роль в судьбе ссыльнокаторжного.

Можно себе представить, как относится к каторге подобный господин, когда он получает возможность не только словами, но и более существенно выражать свое недоброжелательство.

Каторжный театр

На всех столбах, на всех углах поста Корсаковского расклеены афиши, что "в театре Лаврова, с дозволения начальства, в неделю св. Пасхи даются утренние и вечерние спектакли".

У маленького, наскоро сколоченного балаганчика с унылым видом стоит антрепренер – местный булочник Лавров.

Беднягу постигла та же судьба, что и его российских собратий: он терпит антрепренерскую участь – прогорает.

Надеялся на поддержку "интеллигенции", лишенной, кроме карт и водки, каких бы то ни было удовольствий. Но чиновники, конечно, в каторжный театр не пошли.

До чего старается туземная "интеллигенция" сторониться от каторги, показывает хотя бы следующий факт. Начальник округа жаловался мне, что большинство "интеллигенции" не пожелало быть подписчиками основывающейся библиотеки только потому, что там подписчиками могут быть и каторжные. Словно эти бедные люди боятся, что их могут смешать как-нибудь с каторгой!..

Мое первое посещение театра вышло неудачным.

"Great attraction" спектакля, чтение "Записок сумасшедшего" состояться не могло по самой необыкновенной в истории театра причине.

– Так как артист Сокольский посажен в кандальную тюрьму! – как анонсировали со сцены.

Зато на следующий день спектакль удался на славу.

Артист Сокольский не пил и в кандальную не попал.

По случаю праздника театр был полон.

Артисты старались "перед литератором" изо всех сил.

Нарочно для меня песельники пели не обыкновенные, а специально тюремные песни.

Были даже приготовлены куплеты в честь моего приезда. Куплеты, в которых приветствовался приезд писателя и где я предупреждался, что, показывая мне каторгу, мне часто будут напевать:

Не моя в том вина,
Наша жизнь вся сполна
Нам судьбой суждена!..

Но начальство заблаговременно узнало и пение этого куплета запретило.

Театр убран по стенам елочками.

Сцена отделена занавеской из какой-то грязной дерюги, долженствующей изображать занавес. Пол на сцене – земляной.

5 часов вечера.

Театр полон. Галерка волнуется.

Поселки со своими сожителями. Поселенцы. Серые бушлаты каторжников. Коей у кого из перворядников желтые тузы на спине.

За дерюжной занавеской песельники тянут унылую, мрачную песню сибирских бродяг:

Милосердные наши батюшки,
Милосердные наши матушки,
Помогите нам, несчастненьким,
Много горя повидавшим!
Выносите, родные, во имя Христа,
Кто что может сюда,
Бедным странничкам, побродяжничкам.
Помогите, родные: золотой венец вы получите
На том свете, а на нынешнем
Поминать в тюрьмах будем мы
Вас, наши родные.

Песня стихает на долгой жалобной ноте. "Занавес" отдергивают. Спектакль начался.

Для начала идет сцена: "Опять Петр Иванович!"

Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный Петрушка.

Плут, проказник, озорник и безобразник – даже бедный Петрушка, попав в каторгу, "осахалинился".

Всюду и везде, по всей Руси он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.

Здесь он еще и отцеубийца.

Это уже не веселый Петрушка свободной Руси, это мрачный герой каторги.

Из-за занавески показывается старик, его отец.

– Давай, сынок, денег!

– А много тебе? – пищит Петрушка.

– Да хоть рублей двадцать!

– Двадцать! На вот тебе! Получай! Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.

– Раз… два… три… четыре… – отсчитывает Петрушка.

Старик падает и перевешивается через ширму. Петрушка продолжает его бить лежачего.

– Да ведь ты его убил! – раздается за ширмой голос хозяина.

– Зачем купил – свой, доморощенный! – острит Петрушка.

Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.

– Не купил, а убил, – продолжает хозяин. – Мертвый он.

– Тятенька, вставай! – теребит Петрушка отца под непрекращающийся смех публики. – Будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!

– А ведь и впрямь убил! – решает наконец Петрушка и вдруг начинает выть в голос, как в деревнях бабы воют по покойникам: "Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня спо-ки-и-нул! Остался я теперь один одинешене-ек, горьким сиро-ти-и-нушкой".

Прямо восторг охватывает публику.

Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.

Тошно делается…

Похождения кончаются тем, что является квартальный и Петрушку ссылают на Сахалин.

Прощай, Одеста,
Славный карантин!
Меня посылают
На остров Сакалин, -

поет Петрушка.

– Ловко! – вопит публика.

– Биц! – громче всех кричит какой-то подвыпивший поселенец.

Он человек образованный, в антракте нарочно громко повествует, как бывал в Москве "в Скоморохе театре", всякую камедь видал.

"Биц" он кричит специально для меня, чтобы обратить внимание на свою образованность.

Номера, один другого "фурорнее", следуют друг за другом.

Бродяга Федоров в пестром костюме, что-то вроде костюма Арлекина, поет куплеты на мотив из "Боккачио".

Не моя в том вина…

Федоров служил когда-то при театре, был театральным парикмахером.

Он поет верно, без аккомпанемента, затрагивает местные злобы дня.

Баланду, которой не едят даже свиньи; коты, которые надо в руках, а не на ногах носить; расползающиеся по швам халаты и т. п.

Его успех идет все crescendo. Он повторяет без конца, и за каждым куплетом мой образованный зритель кричит:

– Биц!

Федоров сияет, расшаркивается, кланяется на все стороны, прижимает обе руки к сердцу.

Занавес снова отдергивают; на сцене – три сдвинутых табурета.

Сидевший вчера в кандальной Сокольский в арестантском халате читает "Записки сумасшедшего".

И что это? В этом Богом забытом, людьми проклятом уголке на меня пахнуло чем-то таким далеким отсюда…

С этой каторжной "сцены" пахнуло настоящим искусством. Этот бродяга, видимо, когда-то любил искусство, интересовался им. От его игры веет не только талантом, но и знанием сцены, – он видал хороших исполнителей и удачно подражает им.

Он читает горячо, с жаром, с увлечением. "Живой душой" повеяло в этом мире под серыми халатами погибших людей…

У Сокольского настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.

Он эпилептик, в припадке откусил себе кончик языка, немного шепелявит, и это слегка напоминает покойного В.Н. Андреева-Бурлака.

В "Записках сумасшедшего" Гоголя осталась только одна фраза:

"А знаете ли вы, что у алжирского дея под самым носом шишка?"

Все остальное – импровизация, местами талантливая, местами посыпанная недурной солью.

– Это Поприщин – каторжник, ждущий смерти как избавления.

Назад Дальше