В настоящую книгу входят все известные произведения Козьмы Пруткова - сатирика и юмориста 19 века, придуманного братьями Жемчужниковыми и А. К. Толстым. Также включены некоторые литературоведческие материалы, имеющие отношение к теме.
Содержание:
Вступительная статья 1
Досуги и пух и перья 5
Выдержки из записок моего деда 19
Драматические произведения 22
Биографические сведения 43
Приложения 46
Примечания 57
Вступительная статья
Козьма Прутков
Писатель Козьма Прутков, придуманный группой единомышленников [1], - явление в нашей литературе уникальное. Ни до, ни после него не было случая, чтобы литературный псевдоним приобрел такую самостоятельность, когда писатели, известные как литераторы, под собственными именами, могли издавать под именем вымышленного лица особое "собрание сочинений", снабженное к тому же портретом и подробной биографией. К. П. Прутков - равноправный член семьи реально живших русских литераторов. Его мнимое имя занимает законное место в литературном алфавите наряду с подлинными именами его главных "опекунов".
Как писатель Прутков печатно заявил о себе впервые в 1854 году. Его творчество складывалось в конкретных условиях российской действительности. Николаевский режим, приведший страну к упадку и крымской катастрофе, требовал полной покорности подданных и беспрекословного рабского молчания. В такой обстановке малейшее проявление протеста и свободомыслия (особенно если это касалось печати) требовало немало мужества.
А. Толстой и Жемчужниковы принадлежали к родовитому дворянству, их молодость проходила в условиях отличного достатка, зимой среди светских развлечений и (у Толстого) при дворе, а летом - в обстановке сельского приволья. Они отличались здоровьем, талантом и завидным запасом жизнерадостности. В сочетании с большим досугом все это предрасполагало к неистощимому озорству. Легенды об их многочисленных проделках, часто преувеличенные, охотно передавались современниками. По обстоятельствам 40-50-х годов и такое озорство тоже было своеобразной оппозицией, демонстрацией духовной и даже политической независимости. Происхождение и самый образ жизни создателей Пруткова не способствовали большему. И в поступках, и в наиболее крайних по политическому звучанию произведениях (как, например, "Сон Попова" А. Толстого или "прутковский" "Проект: о введении единомыслия в России" и т.п.) они были далеки от революционности.
Однако как ни чурались они крайностей, неизбежных во всякой общественной борьбе, как ни претила им всякая партийная непримиримость, но приходилось нередко вступать в жаркую полемику по литературным и политическим поводам. В атмосфере многообразной полемики постепенно и оформился образ Пруткова.
Он заявил себя, прежде всего пародистом - находчивым, метким и злободневным. При жизни "незабвенного" Николая Павловича, когда весь строй держался гигантской бюрократической машиной - военной и гражданской,- Пруткова еще нельзя было произвести в статские генералы и сделать директором. Из того, что братья тогда могли и считали нужным опубликовать, вырисовывался облик просто литературного эпигона с безмерным самомнением: "Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился; убедился, читая других: если они поэты, так и я тоже!" Со временем сатирический тон окреп, казенность точки зрения Пруткова на все предметы стала яснее. А в 1863 году братья известили литературный мир о кончине крупного чиновника и поэта.
Казалось бы, явление, столь связанное с непосредственной злобой дня, должно было постепенно отойти в историю. Но истинная общественная актуальность как раз и способствует долгому существованию в потомстве,- Прутков яркое тому подтверждение. Он никогда не жил, но его вовсе не просто оказалось похоронить.
Приходилось писать в различные редакции объяснения, обосновывая, казалось бы, бесспорное право Жемчужниковых после смерти Толстого на исключительное владение именем Пруткова. Расчет новых журнальных дельцов был прост: по смерти лиц, достаточно осведомленных, и вообще за давностью времени можно было рассчитывать на безнаказанность.
Но особенно обидным было, что своими подробными разъяснениями братья торопливо разоряли собственную богатую постройку, разом "демаскировали" то, что с такой тщательностью и терпением маскировалось на протяжении многих лет. Правда, никто в литературном мире и прежде не принимал Пруткова за чистую монету, а многим были положительно известны истинные авторы этого псевдонима. И все же в печати, за исключением единичных случаев, было, как бы молчаливо условлено считать К. П. Пруткова особенным литератором. Теперь ему грозила опасность распадения и тем самым уничтожения как художественного единства.
Издание полного собрания в 1884 году закрепило имя и состав творений Пруткова и затруднило приписывание ему всякого вздора. Успех издания опрокидывал опрометчивые предсказания тогдашних якобы очень прогрессивных и смелых либералов, находивших прутковский юмор чисто "балагурским", а потому устарелым в новых, пореформенных условиях [2] . "Давно забытое имя" [3] оказывалось вовсе не забытым уже потому, что им охотно пользовались журнальные ловкачи; теперь же подтвердилась его непреходящая популярность в публике.
Прежде чем пытаться уяснить, что такое Прутков, надо как-то разобраться в том, какие произведения мы подписываем этим именем. Прутков оставил наследство хотя и далеко не бедное, но несколько расстроенное и не вполне упорядоченное. До сих пор невозможно определить раз и навсегда, что именно должно считаться прутковским, а что не должно. Причин тому несколько. Во-первых, если А. Толстой и Алексей Жемчужников, выступая с юмористикой или сатирой вне прутковского содружества, этой своей деятельности Пруткову и не приписывали, то Александр Жемчужников с 70-х годов не раз печатал под именем Пруткова свои безделушки, которые брат Владимир полупрезрительно называл "Сашенькины глупости". Во-вторых, протестуя против "Сашенькиного" самоуправства, его братья, готовя собрание сочинений после смерти Толстого, в свою очередь, досочиняли Пруткова: так возникло, например, "Предсмертное с необходимым объяснением",- нечто похожее на саморекламу. В-третьих, позднее в архиве Жемчужниковых советские исследователи обнаружили немало текстов, в том числе и неотделанных, которые не только были подчас написаны после распада главного триумвирата, но по разным соображениям не публиковались и при жизни составителей "полного собрания".
Так, постепенно "полный" Прутков становился все "полнее", хотя, строго говоря, следовало бы считать подлинно прутковскими произведениями лишь те, что были созданы до смерти Толстого и, по крайней мере, не без его ведома. Но и этого, к сожалению, нельзя знать с точностью.
Да и внутри самого прутковского наследия нет непреложной ясности. Ведь Козьма Прутков - это не только "сам" Козьма Петрович. В его лице объединены и "дед" Федот Кузьмич, и "отец" Петр Федотыч, и, наконец, даже "дети" Козьмы Петровича. В ряде случаев возникает настоящая путаница. Считать ли, например, произведением Пруткова пьесу "Любовь и Силин", которую Александр Жемчужников напечатал под этим именем? Недовольным братьям пришлось посчитаться с совершившимся фактом. В результате - неопределенный компромисс: сначала В. Жемчужников в целом отвергает комедию, а затем братья соглашаются считать ее все же прутковской. Но вот отыскалась превосходная сатира "Торжество добродетели", и из предисловия к ней уже оказывается, что "Любовь и Силин" - сочинение не самого Козьмы Петровича, а его детей. Заодно "выясняется", что ими же сочинена и... "Фантазия", которая появилась еще прежде самого имени Пруткова и была лишь затем ему приписана.
И, однако, при всей пестроте материала нельзя согласиться с утверждением, будто "наследие Пруткова распадается... и почти без остатка" на произведения отдельных авторов" [4]. Едва ли можно считать то или иное произведение безусловно принадлежащим кому-либо только на основании того, кому принадлежит автограф: при коллективном творчестве вовсе не обязательно пишут в две или четыре руки.
Как ни подстрекательно звучит афоризм самого Пруткова, словно нарочно для этого случая предназначенный ("не в совокупности ищи единства, но более - в единообразии разделения"), главное здесь все же единство, единый творческий облик.
Что лежит в основе такого единства? Может показаться, что никакого вопроса здесь нет, потому что ответ давно уже устоялся. Двое из создателей этой переменчивой маски точно определили в некрологе, в биографии Пруткова и, особенно в письмах, специально рассчитанных на оглашение, что Прутков есть пародия на всевозможные проявления "казенности" и ретроградства - сперва лишь литературного, а потом и политического,- которые так процветали "в эпоху суровой власти и предписанного мышления". Прутков - это образ литератора "типического, самодовольного, тупого, добродушного и благонамеренного", подражающего самым ходовым мотивам в стихах, самому потертому глубокомыслию в прозе. Добролюбов, рекомендуя со своей стороны читателю "Современника" очередные подборки стихов Пруткова, особенно ценит в них разоблачение приемов "чистого искусства" [5].
К началу нашего века Пруткова воспринимают уже в значительно смягченном виде: как забавника, комичного нелепостью своих претензий. Забываются пародируемые образцы, та конкретная злоба дня, на которую откликались многие творения Пруткова, и та едкость, с которой они язвили какое-нибудь явление или личность. На какое-то время Прутков, казалось, стал покладистее - и пошлее. Венцом подобного восприятия является тихое празднование в 1913 году пятидесятилетия кончины Пруткова с юбилейным номером журнала "Сатирикон" во главе - этакое благонамеренно-либеральное торжество дарованной "свободы слова", когда упоминание чего-либо вроде: "камергер редко наслаждается природой",- кажется прямо-таки головокружительной смелостью.
После революции читателей Пруткова стало больше.
В поисках того, чем же именно интересны и теперь прутковские пародии на полузабытых подражателей античным или ложноромантическим темам, эти прописи казенной мудрости, эти невероятные нелепицы, именуемые "пьесами", и т.п.- в поисках всего этого наше литературоведение не сразу попало на верный путь: нелегко объяснить живучесть творений Пруткова, их созвучность столь разным эпохам, как середина XIX века и середина XX века.
Итак, сатира на многоликую николаевскую реакцию - и отсюда на всякую идейную реакционность вообще, духовную нищету; сатира на николаевскую государственность - и отсюда на бюрократизм вообще и т.д. Смешная пародия, меткая сатира, саморазоблачение "пошлости" и "тупости"... Во всех этих выводах много верного. И все же не весь Прутков, не вся правда о нем умещается в них. Остается не совсем понятным: что нам теперь, читающим стихотворения "Философ в бане", или "Письмо из Коринфа", или диалог "Спор древних греческих философов", до того, что когда-то хотелось осадить поэта Щербину, который назойливо (хотя подчас и очень мило) воспевал красоту в условно-античном вкусе? И может ли иметь какой-либо живой интерес то обстоятельство, что так называемая "драматическая пословица" "Блонды" является ответом журналисту, уколовшему аристократов Жемчужниковых подозрением в незнании светского тона? И, уж, наверное, не только высмеиванием взаимоотношений тогдашнего полковника и священника интересны для нас "Военные афоризмы".
В любых разговорах о Пруткове чаще всего отмечается его непроходимая "тупость", от которой становится "смешно". Такой штамп повторяется почти механически, как нечто само собою разумеющееся. А так ли это, если вдуматься? Что до "смешного", то, на наш теперешний взгляд, многое у Пруткова совсем не вызывает настоящего смеха. Представления о смешном тоже меняются. Но даже во времена Пруткова не всем читателям Прутков казался смешным. Пародийный характер его творчества раскусили быстро (благо объекты пародий были тогда хорошо известны), а сами пародии многих не посмешили.
А насчет "тупости" недоумений должно быть еще больше. Б. Бухштаб, применивший для обозначения этого свойства изысканное сочетание "бесконечная ограниченность", находит, например, "гениальным" по своей "тупости" стихотворение о юнкере Шмидте ("Вянет лист...") [6]. Раньше оно называлось "Из Гейне" и скорее всего, пародирует русских подражателей Гейне. Подражатели давно забыты, а пародия живет безотносительно к ним и к самому Гейне. Что-то подкупает в ней своей трогательностью, полнейшей незащищенностью от обличений со стороны критики, от насмешек. Оттого ли, что написана она А. Толстым еще до полной обрисовки мифического директора "Палатки", но только кажется, что сочинил это стихотворение не надменный петербургский чиновник с изжелта-коричневым лицом, а какой-нибудь уездный фельдшер или почтальон, умирающий от скуки и уныло мечтающий о неведомой "красивой" жизни. При одной превосходной рифме ("лето" - "пистолета") и мастерской чеканке ритма, выдающих большого поэта, стихотворение, в общем, стилизовано под беспомощные любительские "стишки", которые тайно "пописывают" между делом. Самый неуклюжий перенос ударения ради сохранения метра ("честное") явно указывает на насмешку.
И вместе с тем тут же, в тех же строках есть и иная интонация. Если человеку, утратившему вкус к жизни, находящемуся в состоянии подавленности, скажут: "Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится!" - то это будет шуткой, но ведь ободряющей шуткой! Впрочем, в иных обстоятельствах, тоже желая ободрить, но пожестче, можно сказать и иначе: кажется, наш юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться? Или что-либо подобное. И такой смысл в стихотворении тоже потенциально заключен.
Еще пример - коротенькое стихотворение "Перед морем житейским". В позднейшем примечании, сопровождающем его публикацию, авторы, указывают на "смущение" и даже на "отчаяние", которые овладели директором Прутковым при известии о готовящихся реформах и привели его к созданию этого восьмистишия. Недаром казенный поэт хочет покончить с собой. Но предположим, что ничего не знаем о примечании. Прочтем:
Все стою на камне,-
Дай-ка брошусь в море...
Что пошлет судьба мне,
Радость или горе?..
Да ведь это (кроме, быть может, "дай-ка") просто начало какой-нибудь неизвестной народной песни - задушевной, печальной. Во второй же половине - уже намек на нелепость (вдруг сравнение с кузнечиком). Печаль дополняется иронией, но не снимается ею, остается, только чуть "подправляется", и настроение пустенького вроде бы стиха оказывается сложнее, чем просто разоблачение отчаявшегося ретрограда.
Кстати, строка о почти вечном стоянии на камне ("Все стою...") вызывает в памяти другое, более сильное и популярное стихотворение, в котором есть знаменитая строчка о сидении на камне барона фон Гринвальдуса ("Немецкая баллада"). Здесь не исключена возможность и прямой пародии на жанр рыцарской баллады. Под внешне литературной пародией - подтрунивание над, казалось бы, безусловно, положительным качеством - верностью. Иронический взгляд и до нее добрался,- он находит опасность в преувеличении даже такого свойства: окаменелое сидение на камне "все в той же позицьи" (тот же, между прочим, прием, что в "Юнкере Шмидте": "честное" - "позицьи") - и вот выспренне подчеркнутая верность оборачивается комической стороной. Неспроста стихотворение по кусочкам поминается тогда, когда надо вышутить или разоблачить неоправданное постоянство убеждений или поступков. И все это независимо от "немецких баллад".
Никакого непримиримого противоречия между добродушной шуткой и сатирической издевкой в этих и им подобных случаях нет. Корень дела - в особенностях русского юмора.
В свое время Достоевский, со свойственным ему крайне обостренным ощущением национальной самобытности русского народа, категорически заявил: "...Все-таки кажется несомненным, что европейцу, какой бы он ни был национальности, всегда легче выучиться другому европейскому языку и вникнуть в душу всякой другой европейской национальности, чем научиться русскому языку и понять нашу русскую суть... все характерное, все наше национальное по преимуществу (а стало быть, все истинно художественное), по моему мнению, для Европы неузнаваемо" [7]. Конечно, с этим нельзя согласиться безоговорочно. Достоевский преувеличивает. И все же, по крайней мере, относительно нашего юмора, такое утверждение сохраняет известную правоту. Ведь чего-нибудь да стоит реальный опыт: сочинения Пруткова, насколько известно, крайне редко переводились на другие языки, в то время как иные юмористы с большим или меньшим успехом поддаются иноязычной передаче, и чужое создание в разной мере приближается к смыслу оригинала. Здесь же вне этой юмористической стихии в разных ее вариантах (от легкой шутки до ядовитой сатиры) вряд ли что ценное от Пруткова останется.
Особенности такого непосредственного, непереводимого юмора, идущего от очень здорового национального самосознания, нельзя кратко и однозначно сформулировать. Некоторые из них можно переживать только в конкретных образных претворениях.
Припомним снова представления о "безграничной" прутковской "тупости". Особенно часто говорится о ней применительно к "Мыслям и афоризмам". Так утверждал уже Алексей Жемчужников в упомянутом письме к брату: вместо "житейской мудрости" Прутков с важностью изрекает "общие места", "вламывается в открытые двери". Как говорится, авторам и книги в руки. Однако имеющаяся в виду "житейская мудрость" сама по себе тоже некое "общее место"! Так что "общее место" - вовсе еще не тот признак, по которому пародия отлична от подлинной мудрости. Значит, различие в чем-то ином.
Вот два афоризма:
"Шпионы подобны букве "Ъ". Они нужны в некоторых только случаях, но и тут можно без них обойтиться, а они привыкли всюду соваться".
"Девицы вообще подобны шашкам: не всякой удается, но всякой желается попасть в дамки".