Том 1. Новые люди - Зинаида Гиппиус 20 стр.


Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.

Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.

Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: "доброй ночи, душа моя" – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.

Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола – и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном – и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.

Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил "Aqua amygdalarum amararum". "Чтобы вы лучше заснули", – сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.

Самоубийство всегда, – когда Антонина думала о нем, – казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, – можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать – не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться – все равно – надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была – выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.

Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот – и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего-нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту – и был приятен Антонине.

Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.

Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…

Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. "Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня"… Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…

XXII

На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.

Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.

По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.

За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.

Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами – и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось – и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.

– Вас ли я вижу, Павел Павлович? – сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. – Вас ли я вижу? – повторил он, не зная, что говорить дальше.

– А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, – произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.

– Разве вы знакомы? В самом деле?

– Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница… Что, они в Москву?

– Да… На некоторое время… Но как поживает милейшая Вера Владимировна?

Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все-таки он остался тем же петербургским чиновником, – его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два-три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный – он был похож на купца, у которого две-три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.

– Откуда вы? Где живете? – спросил Тетеревович.

– А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих – и публичные, и в частных домах. Все это на ней… Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела… Дети… У меня двое детей…

– Вот как! – сочувственно произнес Тетеревович. – И вы, я думаю, очень заняты?

– У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить… Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные… Ведь на моих руках не одно имение… В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся…

Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.

– Очень, очень рад за вас, – произнес он. – Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.

На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались – и теперь заныло тупо и безнадежно.

– Да, – проговорил он, – конечно… Я стараюсь по возможности… И жена тоже… Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? – прибавил он с какой-то жалкой улыбкой. – Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?

– Мне… Я… я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную…

– Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге… Потолкуем еще.

Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.

Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.

– Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, – приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.

– Да, так вот я устроился, – сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. – Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал… Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется… И во многом к ней необходимо приспособляться…

Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да… Обстоятельства порою сильнее нас… Между нами будь сказано, – тут Шилаев наклонился к собеседнику, – я своим положением, например, не вполне доволен… Я понимаю, что это не совсем то… Но, видите ли, не надо забывать, что это – временное… Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое… А потом – надеюсь – я все иначе устрою… Все это вон – и, по старым планам, в глушь куда-нибудь…

Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.

На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.

– Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, – сказал Шилаев своему спутнику.

– Еще бы, при таком ветре!

Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба – и Шилаев, и Тетеревович – с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него – и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду – и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.

Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно-давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть-чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая – а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений…

И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.

Победители

Часть первая

I

Накануне отъезда в Лугу Юрий Иванович Карышев, перебирая вещи, нашел несколько желтых тетрадок своего дневника. Дневник был заброшен давно, кое-какие листки выпали, растерялись, иные страницы, написанные скверным карандашом, почти совсем стерлись. Но Юрий Иванович принялся разбирать все с любовью и осторожностью, какая является только при чтении своего, – и так увлекся, что просидел над растрепанными тетрадками почти всю ночь. А когда кончил, то решил засунуть дневник в чемодан, чтобы в Луге, на летней свободе, перечитать его опять. Записки были ведены всего три года – три зимы, скорее, а последняя строка была написана всего за четыре года. Но Юрию Ивановичу этот промежуток времени казался необыкновенно длинным, и он знал, что это оттого, что он очень молод.

Дневник Юрия Ивановича велся искренне и откровенно. Вот он:

5 сентября, 89 г. г. С-поль

Итак – мы в восьмом классе. Шутка ли: девятый год в пансионе! Еще этот девятый годик, и прости – прощай! Вздумал вести записки аккуратнее, чем прошлые годы. Кстати же те семиклассные, пятиклассные дневники куда-то пропали. Да и глупо они писались. Наша пансионская жизнь, нравы закрытого учебного заведения – вот что интересно. А я разводил какие-то небесные миндали. Надеюсь, эти записки не покажутся потом глупыми. Однако в сторону.

Все наши, сиречь discipuli octavae classis, страшно поважнели: не шутите, мол, – старшие из старших. Изменились все после каникул до неузнаваемости: степенность напустили, серьезность. Особенно наши пансионеры, "козлы", как их называют испокон веков в отличие от приходящих, "вольняжек", которых называют также "баранами". Вольняжек мы недолюбливаем и держимся от них в стороне. Между пансионерами же своими царит один дух.

Послушать только, какие у нас умные разговоры теперь ведутся!

– Согласен ли ты с мнением Белинского, относительно Соллогуба?

– Как тебе кажется, прав или не прав Щедрин в своих сатирах?

– Да, господа! Значение классических языков важно! Они – вторые воспитатели молодежи после родителей!

Просто удивляешься, откуда что берется? Уж не пробуждение ли после семилетней спячки? Пора бы, только жаль, что начало отзывается шаблонностью.

Преподаватели тоже слегка изменили тактику. Менее строго спрашивают, допускают посторонние вопросы. Воспитатели относятся с внешним уважением (до первого случая, верно, особенно "Лысый" и "Мопс"), позволяют себе фривольные разговоры, двусмысленности, откровенней корят начальство. Дядьки даже пересаливают в почтительности.

Назад Дальше