Да, мы у цели накануне окончания курса. Что будет, что ждать? И я задумываюсь об этом, но… логически решить, с ясностью, "кто я буду, что изберу" – пока не желаю. Гораздо заманчивей помечтать об этом в туманных образах, строить воздушные замки… Время еще есть. А пробьет час, – зевать не будем. Не таков мой характер. Говорят, что я родился в сорочке. Неправда. Думается мне, – скорее я в состоянии родить эту сорочку. Мне все удается… – Да, но оттого, что я не колеблюсь исполнить, раз что-нибудь задумал. Богатство… Богатство у нас было. Отец мой занимал важный пост: я еще помню, как в тумане, правда, что я, совсем маленьким, путешествовал с отцом по караногайским степям, по аулам, где отца моего встречали со всевозможною роскошью и пышностью, как представителя великого русского царя. Также туманно помню я и путешествие по Каспийскому морю с матерью, рано умершею, пребывание наше у директора каспийского пароходства… Отец мой сам начал мое воспитание. Между прочим, он занимался со мной ботаникой и зоологией. В семь лет я уже был обладателем прекрасного гербария, зоологической коллекции и писал безошибочно и со смыслом переложения из Пушкина, Тургенева и Толстого… Больше половины Тургенева и Лермонтова я знал наизусть, Алексеем Толстым увлекался. Я стал учиться рисованию и латинскому языку, говорил по-французски… В восемь лет я взялся за скрипку… На девятом году я блистательно выдержал экзамен в первый класс С-польской гимназии и, по воле отца, поступил туда пансионером. Отец внезапно умер. Все пошло прахом. От богатства остались жалкие крохи. У меня лично нет ни копейки: я отказался от своих сорока тысяч в пользу младшего брата (он тоже в нашей гимназии, во втором классе). Брат сирота, молод, ему, может быть, нужна поддержка. Мой же девиз: "Не унывай, сам счастье добывай!" Да и разве сорок тысяч деньги?
У меня титулованная родня, но я за малыми исключениями почти со всеми на ножах… хотя меня все-таки все любят.
Да и что мне дала эта титулованная родня? Ничего. И ничего я не возьму от нее. Протекции мне не надо, – добьюсь всего сам.
Однако я записался, а еще алгебру учить. Скоро звонок к чаю. "Лысого" воспитателя нет в классе, но как-то не шумно. Кто занимается, кто читает роман. Чаплин спит, положив голову на руку. Елисеев (мой друг или враг?) опять углубился в Гомера, а порою поднимает свои круглые, выпуклые черные глаза и пристально глядит на лампу. Ничего в лампе нет интересного: обыкновенная классная лампа с плоским абажуром горит тускло и при этом тихонько и однообразно жужжит. Странный этот Елисеев, я его не понимаю пока. Он у нас недавно, перевелся из – ской гимназии только в конце прошлого года, значит, в седьмой класс. Мать опять переехала в Петербург, а он к нам пенсионером. Говорят, он и в – ске недолго учился, а из Петербурга. Круглое, смугло-бледное лицо. Улыбается скверно. Говорит мало с кем, половина класса с ним на "вы", – а товарищ хороший. Если учинить тихую гадость кому-нибудь, – он первый. Думаю, строит из себя пророка. Читает "Илиаду" и вдохновенно смотрит. Мы, было, как-то столкнулись на узенькой дорожке, начался крупный разговор, но, вдруг, он порвал и отошел. Трус, что ли? А человек, во всяком случае, начитанный. Говорят, у него кузина хорошенькая, недавно приехала в наш город. Коли не познакомит, сам доберусь. Говорит Елисеев чаще всего с Яшей. Вот они сидят рядом, молча теперь. Елисеев в Гомере, только черная голова, стриженая, видна, а Яша лежит головой на парте, смотрит в потолок и тихонько выводит "Господи воззвах" на третий глас. Яшу я люблю. Он… Увы, звонок! Приходится отложить о Яше на следующий раз. Алгебру так и не выучил.
26 сентября
Объяснялся с нашим "Лысым". Напал он на мальчонка, шалун отчаянный, да малютка ведь. Третий день ест одно первое блюдо, голоден, ну, я властью "старшего" (у нас за каждым столом сидят по двое "старших") решил, что довольно ему голодать, и позволил обедать наравне с другими. Обрадовался малый. После обеда спрашивает его "Лысый":
– Ты оставался без двух блюд?
– Нет.
– Кто твой старший?
Тот называет меня по имени и отчеству, потому что все малыши меня любят и так зовут. Вскипел "Лысый" и подлетает ко мне.
– Вы Юрий Иванович?
– Я, – говорю.
– Какой же вы Юрий Иванович? В пансионе вы Карышев!
– Этого, – говорю, – в правилах нет, что у пансионера отнимается имя и отчество.
– Будьте осторожны! Не забывайте, с кем говорите!
– Прекрасно помню: с окончившим курс уездного училища, ныне исправляющим должность помощника воспитателя.
Помертвел "Лысый".
– Вы сами без обеда будете!
– Ошибаетесь: восьмой класс без обеда не оставляют. Здесь не уездное училище, голодом нравственность не прививают.
Совсем расходился "Лысый", кричал, кричал, все грехи мне вспомнил. И то неладно, и с дядьками-то я обращаюсь, как командир…
– Не привык, – говорю, – иначе обращаться.
– Вы должны их уважать, они ваши воспитатели…
– Солдаты воспитывают молодое поколение? Да? Хорошо! Да ведь это бурбоны, которые мне за двугривенный сделают что угодно!
Так и отъехал "Лысый" ни с чем, обозвав меня напоследок "либералом".
Они считают меня либералом, потому что я не позволяю обращаться с собой так, как они обращаются с другими. Я на дерзость отвечаю дерзостью, но не грубой, а обличенной в приличную одежду: выходит и хорошо, и сильно.
Директор знает это, но знает тоже, что меня не переупрямишь. Без отпуска меня довольно трудно оставлять. Я хожу к Николаю Александровичу, моему родственнику, здешнему губернатору, почетному попечителю нашей гимназии. Как несчастье, сейчас ему письмо, – выручайте. Приезжает сам к директору. Ну, губернатору-то не очень откажешь.
Довольно весело бывает по субботам. Пляшем вовсю. Кузины, с которыми я приятель, ухаживают за мной наперерыв. Елисеев тоже бывает у Николая Александровича (оказывается, его мать хороша с ним, а я и не знал), но только на вечерах, а ночевать возвращается в пансион. Не понимаю все-таки, что ему за удовольствие присутствовать на этих вечерах? Он не танцует, смотрит на барышень либо с презрительной гримасой, либо говорит им такие дикие вещи, что они в ужасе отскакивают. Вообще, его боятся, но уважают, потому что он непонятен. Старик какой-то. Молодость в нем не кипит ключом, как в нас. Мы готовы всю ночь отплясывать, пить, есть, а назавтра, свежие, бодрые, опять за дело!
Впрочем, хотя с Елисеевым мы в холодных отношениях, я чувствую, что из всего класса он один мне по плечу. Будь другие обстоятельства, может, мы и столковались бы. У меня нет друзей. У меня есть приятели, все приятели, в классе я коновод, – и больше ничего. Да и кто мог бы стать моим другом? Чаплин? Славный малый. Увалень немного, но прилежный. Жаль, "идей" слишком много в голове. Яша? Этого я люблю. Но не его же взять в друзья!
15 октября
Все идет своим чередом. Учимся, гуляем, надуваем "педагогов" и удивляем дядек каверзностью измышлений. Эх, хорошая штука молодость и товарищество! Я нахожу, что в пансионе, как нигде, развивается благотворный дух товарищества.
Скоро литературно-музыкальный вечер. Одно огорчение с этими вечерами. Кому устраивать придется? Очевидно, мне. Директор находит, что удаются только те вечера, которые устраиваю я.
Сегодня Яша получил письмо с Афона. Читал мне выдержки и чуть не плакал от умиления. Яша парень тихий, безобидный, и наружность у него вся тихая: белые волосы прилизаны, руки держит, как священники под эпитрахилью, говорит тоненьким, жалостливым голосом.
Любит чистоту, "лепоту" и опрятность. Скопидомен до скупости, отчего его зовут иногда Яша-жид. С товарищами-однокашниками мало сходится, а выбирает младших. Часто гуляет один, чтобы помечтать о божественном или помурлыкать канонные песни, а то "Господи воззвах", причем третий глас ему особенно нравится. Когда на него не смотрят, он открывает апостольские послания и пробует читать басом. Ведет обширную переписку с монастырями. Когда увлекается, любит проповедовать божественное неверующим. Елисеев, его сосед, смотрит на него с презрительной снисходительностью, но никогда не обижает. Думается, будет Яша священствовать. А впрочем, кто его знает? Пожалуй, "надует Бога". Светских разговоров Яша не любит, барышень не выносит, – впрочем, злые языки говорят, что он влюблен в горничную директора, бабу пудов восьми.
Чаплин говорит, что во вторник пойдем в театр. Удеру оттуда, как прошлый раз. Вот ловко вышло! Нас четверо дядек водят по счету и там становятся один в коридоре, другой у буфета, третий и четвертый в дверях… Казалось бы, не уйдешь! А ухитряемся. Тот раз я встретил знакомых юнкеров. Нарядили в бурку, в папаху и в своей толпе провели мимо дядек. Таким же манером и назад к концу спектакля. Удастся ли на этот раз?
1 ноября
Вот история-то! Был в театре два раза (раскрутилось наше начальство!). Первый раз не думал о побеге, пьеса была интересная, а второй… Второй раз я и пошел только для того, чтобы удрать. Четверг день Томилиной… единственный случай, когда можно попасть было к ней из пансионской тюрьмы. Она меня сильно звала… да и самого меня тянет к ней, надо сказать правду. А давно ли познакомились? Недели полторы тому назад, не больше. На вечере у Николая Александровича. Томилина – кузина Елисеева. То есть не она, а ее муж ему двоюродный брат. Вот субъект! Не могу понять, как такая женщина могла выйти за этого бурбона. Армейский офицер, грубый, полуобразованный, с вечно пьяными глазами и хриплым голосом. Говорят, он еще год тому назад был красив, а теперь пьет не в меру и каждую минуту готов на дебош. Николай Александрович не принимал бы его, если б не жена. Софья Васильевна из хорошей семьи, имеет средства, была на курсах. Не влюблен ли Елисеев в кузину? Нет, впрочем, не похоже. Но расскажу все по порядку, что случилось со мною за эти знаменательные две недели. Вижу, однако, что я более занимаюсь личными делами, чем описанием нравов пансиона. Не беда! Пишу, что хочется. В дневнике прежде всего – свобода.
В пятницу, как раз накануне той субботы, тоже происшествие. Во время большой перемены получаю письмо. Рука незнакомая. Читаю – и не верю. Тетушка приехала и просит прийти. Что-нибудь особенное вышло: madame la comtesse тяжела на подъем. Пишет ее экономка, приживалка, вернее. Ma tante ведь с целой свитой ездит.
"Лондон". Наша гостиница так себе. Тетушка заняла нумер в бельэтаже, три комнаты, приемная посередине. Уж по всему дивану подушки и подушечки разных колеров и фасонов. Лоло спит в уголку, пахнет не то мятой, не то камфарой, не то какими-то престарелыми духами. Две приживалки разматывают шерсть.
Сама так же величественна: удивленные черные брови, растянутая речь, серые букли из-под кружев…
Конечно, я к ручке, а она меня в лоб.
– Как ваше здоровье, ma tante?
– Плохо…
Промычал что-то соболезнующее. Изволили осведомиться об успехах.
– Ничего, – говорю.
– Как ничего? Должно быть не ничего, а хорошо!
– Хорошо.
– Ну то-то.
Изволили гнев на милость переложить. Благодарил за участие – и я опять к ручке. Спрашивали о брате – нездоров, отвечаю, в лазарете.
Затем m-me la comtesse изволили осведомиться о жизни.
– Скучно, – говорю. Батюшки, опять не попал!
– Делом, значит, не занимается, сударь! Опять нотация – опять к ручке.
– Куда ходишь в отпуск? Сказал. Остались довольны.
– Денег много тратишь? Долги есть?
– Есть, – говорю, – и жду нахлобучки – нет, ничего. При прощании дали сторублевку.
Молодец тетушка! А я даже не спросил, по каким делам она сюда приехала.
Решил в воскресенье пригласить товарищей в "Северную" пообедать. Зову Елисеева. Улыбнулся, еле-еле промычал что-то, отказ, вероятно, потому что потом не пришел, – и вдруг говорит:
– А завтра у губернатора на вечере будете?
– У Николая Александровича? Конечно. А вы?
– Я буду. Моя кузина, Софи Томилина, тоже будет. Советую познакомиться. Очень изящное существо. Впрочем, как на чей взгляд, – прибавил он торопливо и холодно взглянул на меня. – Она не красива.
Я пожал плечами и отошел. Посмотрим эту изящную некрасивость. Если изящно, разберем, не сомневайтесь, господин Елисеев! Труда особенного нет.
Прихожу к Николаю Александровичу, – эге, вечер-то нынче en grand. Кузины с обеда заперлись в своих комнатах, – одеваются. Музыка настоящая – не тапер. Хоромы губернаторские – одно сиянье. Растений привезли из оранжереи. Бал. Ну, думаю, постоим за себя. Я очень молод, и не только не огорчаюсь, – но радуюсь этому. Молодость – великая вещь. Вся сила в молодости. Мне даже не нравится, что я на вид кажусь старше своих лет, совершенно взрослым. Pince-nez – я немного близорук – придает мне даже какую-то, несвойственную моему характеру, солидность. Чаплин, у которого нет на лице никакой растительности, завидует моим усам. А я нахожу, что они слишком густы для моих девятнадцати лет. Юношеская нежность лица бывает особенно привлекательна.
Съезжались гости. Кавалеров было не особенно густо, два-три офицера, молодой чиновник, – а то все больше из наших. Несколько семиклассников даже, половчее. Пришел и Елисеев. Я было хотел подойти к нему, но он тотчас же пробрался в угол и уселся под пальму, приняв созерцательный вид.
Я танцевал без устали, сажал одну даму, брал другую и совсем забыл о предстоящем мне новом знакомстве. Но вдруг, кончив один тур вальса и отирая лоб платком, я случайно заметил в дверях гостиной незнакомую женскую фигуру в светло-сером платье. Дама эта стояла ко мне спиной и разговаривала с губернаторшей. Не знаю почему, но я сейчас же догадался, что это Томилина, и сделал шаг к дверям. Знакомиться – так знакомиться! У меня не было ни малейшего чувства стесненности: я с удовольствием думал, что хорошо показать этой петербургской даме, курсистке, что и наш город не одними медведями заселен.
– А вот вам и кавалер! – сказала губернаторша, добрейшая Анна Львовна, видимо продолжая начатый разговор и указывая на меня.
Дама в сером платье обернулась и взглянула на меня.
Я тоже посмотрел на нее прямо, как я умею смотреть, чтобы сразу все заметить и оценить.
Я тотчас же внутренне согласился с Елисеевым в определении этой женщины. Он, очевидно, не глупый человек, Елисеев. Но, конечно, я и без его определений и предупреждений понял бы Томилину. Она, действительно, некрасива и чрезвычайно изящна. Молода, на вид ей не больше двадцати двух лет, лицо бледное, хотя не смуглое, узкое с острым подбородком. Серые глаза, красивые, приподнятые к вискам, как у китаянок. Рот тоже недурен, немного велик для узенького лица, хотя губы свежие, бледно-розовые. Лицо слегка портит нос, чуть-чуть длинноватый, и общая неправильность черт. Каждый, проходя мимо, сказал бы: "Какое интересное лицо, хотя и некрасивое". Действительно, хорошенькой Томилину никак нельзя назвать. К тому же она, при очень высоком росте, худа почти до костлявости, тонкая, но плоская. И странно, что при всем этом первое, что в ней поражает, – женственность. Ни мягких движений, ни округлости плеч, а между тем вся она – воплощенная женственность. Это я тотчас же заметил и это меня к ней больше всего привлекло.
– Я не так одета, чтобы танцевать, – сказала Томилина. – Я не знала.
Голос у нее оказался низкий, грудной, бархатный, один из тех женских голосов-контральто, которые мне особенно нравятся. Я с улыбкой взглянул на ее серое платье, закрытое, правда, но легкое и свежее, с кружевным корсажем, на гранатовый цветок в темных волосах, причесанных вниз, очень просто, и проговорил:
– Право, ваш туалет более пригоден для вальса, чем хотя бы этот, например…
И я указал глазами на проходившую мимо нас толстую и красную даму в неуклюже сшитом розовом платье.
Томилина весело улыбнулась, положила руку на мое плечо, и мы пошли вальсировать.
Мы танцевали вместе следующую кадриль, потом котильон, потом мазурку. Не помню, о чем мы болтали, но мне ни секунды не было скучно, и я любовался, как она, смеясь, закидывает голову наверх, обнажая пышные сборки кружев у ворота. Смеется она так же мелодично, как говорит.
Зашла речь об Елисееве.
– Саша? – спросила Томилина. – Вы его хорошо знаете? Я – нет. С ним нужно долго говорить, чтобы заставить его высказаться. А у меня нет терпения.
Решительно, она слишком молода, это ее единственный недостаток. Слишком молодая женщина не может быть очень интересна, щенок всегда хуже взрослой собаки. Все-таки я тогда же решил ухаживать. Тем более что у меня были сомнения: не смеется ли она так и не болтает ли о пустяках, считая меня слишком юным, мальчиком? Следовало убедиться.
Мужа увидал к концу вечера, на третьем взводе. Как он ей не отвратителен, не понимаю! Она, впрочем, заметив его в танцевальной зале, смолкла, сделалась серьезна и скоро уехала, увезя свое сокровище. Мне сделалось скучно, танцевать расхотелось, я стал искать глазами Елисеева, чтобы подсесть к нему, но Елисеева не было.
На другой день мы пообедали с товарищами в "Северной". Елисеев не пришел, да и черт с ним. Было много шума. От тетушкиной радужной осталось всего тридцать рублей. Эх, где наше не пропадало!
Всю неделю преследовали меня несчастья. В четверг из театра удрал к Томилиной. Увлекся, проболтали до одиннадцати, в театр вернуться не успел.
Весь день нынче жду грозы. Ну, завтра не миновать. Приготовимся. Пусть посмеют сбавить из поведения!
А какая она чудная женщина! Меня к ней так и тянет.
3 ноября
Свершилось! Было-таки объяснение с директором, и довольно знаменательное. Вчера, только что сели за уроки – зовут меня. Являюсь.
В кабинете тишина, полумрак. На столе рабочая лампа под зеленым абажуром. Господин директор сидит и пишет.
Поклон с моей стороны и ноль внимания с его стороны. Стою четверть часа, полчаса. Наконец, изволит обратить на меня внимание.
– Устали стоять?
– Нет.
– Ну, стойте еще.
Стою еще. Минут через десять опять спрашивает:
– Устали? Отвечаю: нет.
– Ну, постойте еще.