Том 1. Новые люди - Зинаида Гиппиус 3 стр.


Эту смерть Гиппиус видела прежде всего в своей душе, с которой находилась в непрерывной борьбе за право быть свободной, за право любить, за право жить жизнью, залитой светом и счастьем. Никакая "среда", никакие "враги", которые так необходимы поэтам (и людям) романтической складки для остроты самоощущения, не противостояли ей в этом так, как ее собственная душа. Жизнь этой косной мертвой души, погруженной в холод одиночества, в поэзии Гиппиус сложна и многогранна, исполнена тончайших и глубочайших настроений. Ей хорошо знакомо "нежное вниманье Сатаны": хаос сомнений, болезненный излом, соблазны и искушения. Гиппиус писала о своих стихах: "Говорю о себе – но говорю смело, с правом, потому что и внутренним прозрением, и фактически, реально знаю, что не одна я такая душа, с таким страданием, а другие тоже, много…".

Она хотела преображения, присоединяя к своему хотению мощный волевой импульс. Этот стальной дух, эта нечеловеческая воля, которой она взнуздывала свою душу, понуждая ее выбираться из очередной черной ямы, из стоячего болота, в вязкой тине которого так хорошо и так сладко спится, из мудрости вольного рабства – смириться, покориться, терпеть. Гиппиус безжалостно анатомирует свою душу, обнажая ее небытие – мертвенность, оцепенелость, равнодушие:

Не ведаю, восстать иль покориться,
Нет смелости ни умереть, ни жить…
Мне близок Бог – но не могу молиться,
Хочу любви – и не могу любить.

("Бессилие")

Этой последней строчки томные молодые люди за ней не повторяли. Признаться в том, что не можешь любить, все равно, что признаться в каком-то грубом душевном дефекте. Но для Гиппиус любовь – это огромное, ослепительное, огненное чувство, преодолевающее время и пространство, жизнь и смерть, концы и начала. Так любить она не может, и это причиняет ей настоящее страдание.

Гиппиус уходит в молчание, в уединение, в ночь, но и это все оказывается "обманным". Она готова почтительнейше вернуть Богу свой "билет" – "приглашение на казнь", но и надежда на смерть как на избавление оказывается очередной иллюзией. Об этом исчерпывающим образом свидетельствует одно из лучших ее стихотворений "Там" ("Я в лодке Харона…").

С Богом тоже все не просто. Горячая вера сменяется хаосом сомнений, полной опустошенностью души. И тогда она обращается с "кощунственными" молитвами к Богу, требуя, чтобы Он укрепил ее убывающую веру, чтобы освятил не только высшие взлеты и прозрения, но и самую "мятежность" и "дерзость" не верящей в чудо и восстающей на Бога души.

Последние стихи, написанные в России, из сборника "Последние стихи" (1918) – это взрыв поэтического гнева, поэтической ярости против большевиков и тех представителей русской интеллигенции, которые перешли на сторону победителей и в своей "невинности" (любимое словечко Гиппиус, означающее нравственную невменяемость) не ведают, чему они причастились:

Но есть предатели невинные:
Странна к ним ненависть моя…
. . . . . . . . . .
Мне только волею Господнею
Дано у двери сторожить,
Чтоб им ступени в преисподнюю
Моей свечою осветить.

("Свеча ненависти")

Образ склонившейся над преисподней "ведьмы", на которую падают багровые отсветы адского пламени, впечатляет. Это уже не демонические игры, это всерьез. Бог отступился от России, и Гиппиус согласна гореть в вечном огне, заключив союз с дьяволом, только бы он спас Россию.

Зинаида Николаевна всегда писала мало стихов. И в эмиграции опубликовала лишь один небольшой сборничек "Сияния". В этих стихах она та же, что и в России, – узнаваемые ритмы и интонации, знакомые мотивы, та же сдержанная сила, неукротимый дух, та же горечь. Но в чем-то это и другая Гиппиус. И дело здесь не в возрасте, не в естественной убыли жизненной силы, которой, судя по стихам, не было. Бесслезный плач по загубленной родине пронизывает ее поэзию. Как Лотова жена, обернувшаяся на горящий Содом, Гиппиус не может оторвать взгляда от России, соблазненной и падшей, опутанной серой паутиной небытия:

Но, во грехе тобой зачатые,
Хотим с тобою умирать.
Мы дети, матерью проклятые
И проклинающие мать.

("1917")

Живая боль разрыва окрашивает мысли о смерти, о вечности, о Боге. Понятия общей вины и греха становятся ключевыми в осознании того, что произошло. В стихах нет прежнего уверенного знания, нет и гневных инвектив против большевиков. Вопросы… вопросы, на которые нет ответа. Настойчивость вопросительных интонаций происходит не от растерянности, которую при любых обстоятельствах трудно предположить в Гиппиус, а от выстраданной глубины этих вопросов. Ответы на них только у Бога, а честный человеческий ответ может быть лишь один: не знаю (стихотворение "Быть может"). Те же ответы, которые может дать Гиппиус, несут на себе печать трагической уверенности, превращающей один из таких ответов – стихотворение "Грех" – в грозное пророчество.

Она знала минуты слабости, отчаянья, смертельной усталости, но не изменила себе, не сдалась, не смирилась и, кажется, ничего не простила – ни Богу, ни людям. Мудрая просветленность в старости – возвращение к детской простоте отношений с миром, умиление перед жизнью, со всеми ее трагическими противоречиями, радостное согласие с ней – удел немногих. Мотив примирения как будто и звучит в ее стихах:

Преодолеть без утешенья,
Все пережить и все принять…

Но, сохраняясь в интонации, примирение завершается упреком Творцу, "любящей пустыне" и его несовершенному творению:

Но быть, как этот купол синий,
Как он, высокий и простой,
Склоняться любящей пустыней
Над нераскаянной землей.

("Преодолеть без утешенья…")

Стихи Гиппиус отозвались и зазвучали в поэзии Блока, в его ритмике, в его образности, но сохранили и свое, совершенно самостоятельное место в русской поэзии. Сама Гиппиус, как она пишет в "Автобиографической заметке", придавала значение только немногим из своих стихов и никогда не снисходила до их объяснения: "Если надо объяснять – не надо объяснять". Но о ее поэтическом творчестве писали и критики, и такие большие поэты, как Аннен-ский и Брюсов, Блок и Андрей Белый, Кузмин и Ходасевич.

В 1928 году известный в эмиграции критик, непримиримый политический противник Гиппиус, "красный" князь Д. П. Святополк-Мирский дал такую обобщенную характеристику ее поэзии: "Чем дальше мы отходим от символизма, тем более становится ясно, что 3. Гиппиус была едва ли не самым крупным поэтом "первого выпуска" символической школы (90-х годов). Изо всех старших символистов 3. Гиппиус была самая русская, с самыми глубокими корнями в русской литературе… Одна Зинаида Николаевна добилась подлинных, прочных, совершенных достижений на путях метафизической поэзии. Ее метафизическая традиция восходит, с одной стороны, к Баратынскому и Тютчеву, с другой, к Достоевскому. С Тютчевым ее связь особенно ясна, хотя от нее был совершенно скрыт основной мир тютчевской поэзии, лежащий за "зримой оболочкой" видимой природы, и даже сама видимая природа, – нет поэта более отрешенного от всего зримого, чем 3. Гиппиус. Но тон ее несомненно близок тютчевскому. Особенно сближает ее с ним то, что одна изо всех русских поэтов после него она создала настоящую поэзию политической инвективы. Даже написанные в состоянии крайнего озлобления стихи 1914–1918 годов – подлинно-поэтическая брань, достойная сравнения со стихами Тютчева на приезд австрийского эрцгерцога или на князя Суворова. Но главное ядро ее поэзии не это великолепное красноречие, а цикл стихов, единственных в русской литературе, в которых глубочайшие абстрактные переживания воплощены в образы изумительно-жуткой конкретности. Лучшие из них на свидригайловскую тему, о вечности – русской бане с пауками по углам, на тему о метафизической скуке, о метафизической пошлости, о безнадежном отсутствии огня и любви, о метафизической "липкости" своей же души. Воплощающие мучительный внутренний опыт (опыт, родственный гоголевскому, в такой же мере, как и подпольно-свидригайловско-бобковскому опыту Достоевского), эти стихи исключительно оригинальны, и я не знаю ни на каком языке ничего на них похожего".

Стихи Гиппиус написаны от мужского лица, и это непривычно. Критиков ее критики, которую она подписывала мужскими псевдонимами, раздражало, когда Антон Крайний писал: "Я сам…" Всем было известно, какой он "сам". Гиппиус свое обращение к мужским псевдонимам резонно объясняла стремлением избежать распространенной небрежной снисходительности к "женской" мысли и литературе. Она сама была критиком и знала это по себе: "Мне всегда казалось практичнее самые дорогие мне мысли высказывать под меняющимся псевдонимом, под чужим именем (в крайнем случае осторожно "внушать" постороннему лицу). Только в этих случаях можно надеяться услышать беспримесную оценку. Ведь полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем. Только о том моем я и знаю что-нибудь, что с именем моим не связано".

Но стихи она обычно подписывала своим именем, и тем не менее они от мужского лица. Возможно, объяснение этому содержится в ее последней незавершенной поэме "Последний крут (и новый Дант в аду)". Сюжет поэмы такой: некая душа блуждает по аду в поисках души своего прежде умершего любимого мужа, чтобы воссоединиться с ней, и в конце концов отыскивает ее в раю. В аду она встречается с новым Дантом, потомком Алигьери, который решил повторить его путь в царство мертвых, и рассказывает ему о своей земной жизни, о муже, о друзьях и говорит одну интересную вещь, среди других, тоже интересных. Она говорит, что на земле была поэтом и женщиной, но когда садились писать, чувствовала себя мужчиной.

* * *

"Никогда я не умела писать стихов, – делилась Гиппиус с Ходасевичем в 1926 году. – Это очень точно: не умела. Как не умею мостовую мостить. Если и писала, то всякий раз, – по выражению Бунина, – "с большими слезами, папаша". Уж когда было не отвертеться". Стихи писались сами. Но с прозой все обстояло иначе. Прозу, как и критику, Гиппиус писать умела, это был ее ежедневный хлеб, ее ремесло. Она писала романы, повести, рассказы, значительная часть которых, не включенная ею в отдельные издания, осталась в дореволюционных и эмигрантских журналах и газетах.

Прозаическое наследие Гиппиус обширно и художественно неравноценно. Наряду с бесспорными удачами есть вещи и очень средние. Несмотря на глубину и серьезность замысла, ее прозаические произведения зачастую страдают откровенной небрежностью в исполнении. Художественная ткань повествования местами истончается и сквозь нее проступает арматура мыслительного каркаса, обнаруживая, что повествование разворачивается не по законам свободного художества, а движется волей автора.

Вместе с тем в ее прозе вырисовывается довольно цельная и самобытная система взглядов. В раннем творчестве Гиппиус настойчиво утверждает мысль о самозаконности мира человеческих желаний и идеальных устремлений, смутных, неясных, неуловимых. Ими живет и питается душа. Отказавшись от них и уступив "реальной" жизни, человек живет привычкой жить, обрекая себя на раннюю старость (повесть "Мисс Мэй", 1896). В повести "Сумерки духа" (1902) излагается своеобразная метафизика "любви к Третьему" – нужно любить не для себя, не для другого и не для совместного счастья, а ради Бога, обретая в любви духовное зрение, "бесконечность".

Роман "Чертова кукла" (1911), где Гиппиус обращается к исследованию "психологии зла", продолжает русскую традицию идеологического романа с галереей общественных типов. Разложение русской действительности показано через восприятие героя, порожденного этим разложением, обаятельного, пленительного красавца, исповедующего вульгарный вариант ницшеанский морали. В романе "Роман-царевич" (1912), в котором заметно влияние "Бесов" Достоевского, Гиппиус моделирует народно-религиозную революцию, где соединяются общественные и религиозные идеалы; безрелигиозная революция, по мысли Гиппиус, обречена на поражение даже в случае ее видимой победы, поскольку, не будучи укорененной в высшем порядке вещей, она не в состоянии воплотить и те общественные идеалы, под знаменами которых затевалась.

Размышляя о рассказах Гиппиус, Андрей Белый писал, что она "подходит к сложнейшим загадкам бытия как бы вскользь, бросает случайный взгляд и проходит мимо вовсе не оттого, что сама не понимает, чего коснулась: просто ей тесно в пределах рассказа…" Однако теперь можно сказать, что ей все-таки лучше удавались не повести и романы, а именно рассказы, и преимущественно те из них, которые можно назвать рассказами-миниатюрами.

От некоторых вещей Гиппиус остается в душе тревожный осадок, какое-то уязвленное чувство – не исключено, что именно этого эффекта она и добивалась. Конечно, приятно, когда нам кадят и говорят, что мы звучим гордо. Но, считает Гиппиус, у человека мало оснований для гордости, он прежде всего несчастен. "Как жестока жизнь. Как несчастен человек", – пишет она в мемуарном очерке о Брюсове.

Материя несчастья у каждого своя, и Гиппиус внимательно всматривается в нее. Но этот несчастный человек не дождется от нее жалости. Неисповедимы пути, которыми Бог приводит к себе человека. Нередко эти пути лежат через страдание. Страдание – это шанс, который Бог дает человеку, именно в страдании он может увидеть Бога и пойти к Нему. Пожалеть, уберечь ближнего от страдания – значит, лишить его этого шанса, сделать его уже навсегда и беспросветно несчастным.

В стихотворении "Гроза" Гиппиус пишет: "И если правда здешней нежности // Не жалость, а любовь…". В жалости, считает она, гораздо больше заботы о собственном покое и равнодушия к ближнему, чем настоящей любви к нему. Эта любовь, которая может выглядеть жестокостью, требует от любящего не бытовой сострадательности, недорого ему стоящей, а высокого духовного мужества, требует превозмочь собственные страдания при виде страданий ближнего – ради его встречи с Богом, ради того, чтобы он свободно сделал свой выбор между живой жизнью духа и жизнью в смерти.

Именно эти мысли иллюстрирует простой и трогательный рассказ "Святая плоть" – о капитуляции жалости перед злом и о силе, которую через страдание обретает Серафима, героиня рассказа, в открывшейся ей любви ко всему сущему. Другой выбор сделал профессор Ахтыров из рассказа "Обыкновенная вещь". Случилась "обыкновенная вещь" – смерть, и профессор растерялся, сник, поблек. Душа от содроганий плоти сжимается в страхе, вместо того чтобы расшириться и принять в себя страдание, которое высветлит ее и вознесет на высоту любви. Но страх сильнее, и профессор, маленький, жалкий, несчастный, всеми силами отталкивает от себя страдание, закрывая для себя возможность подняться в полный свой рост.

Среди героев Гиппиус немало монахов и священников. Ее критика церкви – критика изнутри, которая не имела ничего общего с отрицанием Бога и обличениями с позиций атеизма. "Я люблю церковь, но не люблю российской маски ее", – писала она. Главную драму религиозного сознания в отношениях с церковью Гиппиус видела в сохранении ею разрыва духовной и мирской плоскостей человеческого бытия, при жажде их единства в человеке. Освящая мир духовных устремлений, церковь отсекает, выводя из сферы своего внимания, вопрос о "плоти" мира – культуре, общественной, брачной, половой, семейной жизни, отказывая им в религиозном смысле. И люди, не могущие заглушить в себе их жизненной остроты, обречены или жить подавленными собственной греховностью, или бросаться в поисках религиозной поддержки от одного бога к другому (в католицизм, буддизм, иудаизм, в Египет, Вавилон и дальше). Или вообще отпадать от церкви, теряя веру.

Критика уклонения церкви в односторонний аскетизм резко звучит в рассказе "Странничек". Монах, "смиренный Памфилий" воспринял и усвоил идею отвлеченной святости и изо всего христианства затвердил только одно: "Весь мир лежит во зле. Не любите мира, ни того, что в мире". И это зарядило его такой гордыней и такой злобой ко всему мирскому, которая граничит с изуверством. Если представить себе, что все люди обратились бы в христианскую веру, как ее понял отец Памфилий, приняли бы ее полно и со всеми последствиями, то земля скоро стала бы необитаемой. Если загробное воздаяние состоит, среди прочего, в том, что ушедшие видят здешние плоды дел своих, то отец Памфилий обречен видеть пустыню и смерть.

"Дементьев убил свою жену" – без долгих подходов начинает Гиппиус рассказ "Все к худу". Это повествование об одиночестве человека среди людей, о трагическом одиночестве, так как оно кончается самоубийством. Назначение церкви – творить дело мира и единения людей, и ее вина не последняя в том, что между людьми "сообщения нет" и всякая жизнь идет "к худу". Но и между монахами, чему радуется отец казначей, "сообщение самое малое".

Каждый, как и в миру, и спасается, и гибнет сам по себе. И между ними черта обособления, разделения, непонимания. В этом царстве всеобщей душевной глухоты до неприкаянной души Дементьева никому нет дела. Сердобольный отец казначей, по-житейски расположенный к нему, тоже его не слышит. Он не может заглянуть к нему в душу, увидеть всю муку, всю глубину отчаяния этого человека и подталкивает его к гибели. Дементьев знает, что он должен испытывать раскаяние, но раскаяния нет. Его мучения от собственной нераскаянности – это крик человеческой совести в нем. Так его совесть творит свой суд. Но Дементьев считает, что он не человек, он исчадие ада, и ему не место среди людей. И когда с горькой усмышкой он спрашивает своего собеседника: "Я, может, и сам не настоящий. Может, дьявольское марево?", а монах вместо ответа съежился и странно посмотрел на него, Дементьев лучше всяких слов понимает его молчание. Отец казначей подтвердил его приговор самому себе, и осталось только привести его в исполнение.

Назад Дальше