В рассказе "Тварь. Ночная идиллия" рецензент журнала "Образование", скрывшийся под псевдонимом Л. В., сумел разглядеть только "грубые, нехудожественные и совершенно ненужные образчики порнографии, эпизод из жизни "твари", проститутки, которая странным образом "любит" каждого своего посетителя в течение всего его визита; имеются бытовые и физиологические детали, которые делают честь осведомленности автора. Но г-жа Гиппиус и раньше уже с успехом делала экскурсии в область порнографии". Конечно, писательница в этом рассказе шла по острию ножа в смысле общепринятой морали, как она и вообще любила делать. Но то, что считалось порнографией в начале XX века, для нас вполне умеренная добродетель. В русской литературе профессиональные проститутки, "погибшие, но милые созданья", как назвал их Я. П. Полонский, не такая уж редкость. Можно вспомнить Сонечку Мармеладову, Катюшу Маслову, Настю из горьковского "На дне", Наталью Николаевну из одноименного рассказа В. М. Гаршина, героинь повести "Яма" А. И. Куприна и других. Они разные, но у всех этих женщин, выброшенных на дно жизни, живые страдающие души. В рассказе Гиппиус никакой среды, никаких роковых обстоятельств, которые обрекли ее героиню на горькую участь, нет. Горькой участи тоже нет. Своей жизнью она вполне довольна, проституция – ее призвание, она для нее создана. Кем создана? В ней чувствуется что-то неживое, что-то механическое, как будто кто-то завел ее на одну и ту же короткую программу и она ее воспроизводит без вариаций с каждым новым клиентом. С любым, но только новым. Потому что при повторных визитах он может уловить эту ее "запрограммированность" и почуять что-то зловещее. Механическая игрушка в руках черта, "чертова кукла", как называется роман Гиппиус, в котором действует обаятельный, пленительный и совершенно мертвый красавец с таким же механическим заводом.
В эмиграции Гиппиус опубликовала десятка три рассказов и две повести "Мемуары Мартынова" и "Чужая любовь". Это уже не та продуктивность, что в России. Видимо, она была из тех литераторов, которые не приживаются на чужой почве, не могут пустить в нее корни. Рассказы, в сравнении с написанными в России, заметно "потеплели", главная их тема – русские без России, о соотечественниках, как и она, оставшихся без родины и живущих на чужих берегах с незаживающей раной в сердце. "Глупый Никита" из одноименного рассказа, вчерашний деревенский парень – сплошная кровоточащая рана. В Никите живет Россия коренная, Россия крестьянская – в сословной пестроте русской эмиграции было достаточно представителей и этой России. Брошенный на произвол судьбы, лишенный питающих его корней в чужой стране, где для него все деланое, ненастоящее и где протекает его собственное горемычное существование, растянувшееся на годы, Никита вопреки всему в нетронутой целостности сохраняет сам строй крестьянского сознания. Он уверен, что французы, среди которых он вынужден жить, – оборотни, только прикидывающиеся людьми и прячущие свое настоящее обличье – глумящейся над ним нечистой силы.
Крутой поворот, который сделала жизнь в России, не изменил критического отношения Гиппиус, к церкви. Но русское духовенство, в массе своей сохранявшее верность монашескому обету и пастырскому служению и платившее за это жизнями, показало себя не только послушными служителями церкви, но дало образцы религиозного мужества и подвижничества. В эмигрантских рассказах Гиппиус те же монахи, те же священники, но теперь, как в рассказа}: "До воскресенья" и "Со звездою", она склоняется в низком поклоне перед их животворящей верой, перед величием их страдания и духовной крепости.
* * *
Мемуары Гиппиус доставят истинное наслаждение любителям этого жанра. Она писала свои воспоминания, когда были живы многие из ее героев, не дожидаясь, пока улягутся страсти вокруг событий, пока устоятся репутации. Гиппиус давала свои свидетельские показания, рискуя быть обвиненной во всех смертных грехах и с самых разных сторон. Не говоря уже о том, что в России ее воспоминания были названы злобными, лживыми и клеветническими, в эмиграции отношение к ним было тоже неоднозначным.
В 1925 году Ходасевич в рецензии на только что вышедшую ее книгу "Живые лица", которая сразу обросла критическими отзывами в эмигрантской прессе, писал: "…я не буду касаться вопроса о своевременности появления в печати этих мемуаров. Меж тем, как обыватель, в ужасе, не лишенном лицемерия, покрикивает: "Ах, обнажили! Ах, осквернили! Ах, оскорбили память!" – историк тщательно и благодарно складывает эти воспоминания в свою папку. Его благодарность – важнее обывательских оханий. Кроме того, наше время, условия нашей жизни – неблагоприятны для рукописей. Сейчас печатание мемуаров – единственный верный способ сохранить их для будущего".
Свои симпатии и антипатии, свой взгляд на события и на людей, свою заинтересованность в том, чтобы читатель разделил с ней ее мнения и оценки, Гиппиус обнаруживает прямо и откровенно. Ее мемуары – тот случай, когда субъективность выступает как драгоценнейшее украшение объекта. Ее взгляд на вещи, как это бывает в воспоминаниях крупной незаурядной личности, не менее интересен, чем те люди и события, о которых она пишет.
Еще раз дадим слово большому поэту, глубокому и тонкому литературному критику, каким был Ходасевич: "…сквозь как будто слегка небрежный, капризный говорок ее повествования читатель все время чувствует очень ясно, что ее отношение к изображаемому как было, так и осталось не только созерцательно, но и действенно – и даже гораздо больше действенно, чем созерцательно. Таким образом, кроме описанных в этой книге людей, перед читателем автоматически возникает нескрываемое, очень "живое лицо" самой Гиппиус". Она, продолжает Ходасевич, дает историку "обильнейший материал для суждений о ней самой, не только как об авторе мемуаров, но и как о важной участнице и видной деятельнице данной литературной эпохи. Не жеманничая, не стараясь умалить свою роль, но и не заслоняя своей особой тех, о ком пишет (общеизвестная ошибка многих воспоминателей), Гиппиус мимоходом сообщает ряд драгоценных сведений о себе самой, о своем значении и влиянии в жизни минувшей литературы. Это влияние, кстати сказать, мне кажется еще далеко не взвешенным нашей критикой. Во всем объеме его еще только предстоит обнаружить будущему историку. Как современный, так и будущий читатель, быть может, не согласится с некоторыми характеристиками и мнениями Гиппиус. Несомненно, однако, что с ее определениями надо будет весьма считаться".
Мемуары Гиппиус плотно "заселены", круг литераторов, которые были ее друзьями и недругами, с которыми ее связывали общие литературные дела, литературная среда, чрезвычайно обширен и разнообразен. С замечательной живостью и зоркой наблюдательностью, подмечающей характерные черты и черточки психологического склада, вырастающие в цельный облик, Гиппиус дает портреты этих людей. Портреты динамические – люди, как и в жизни, находятся в постоянном движении, во взаимодействии и столкновениях, события, в которых герои очерков показаны рельефно, крупным планом, сменяются маленькими характерными сценками, мелкой россыпью фактов, не менее говорящих и не менее драгоценных.
В живых лицах, в живых сценах, в характерных диалогах представлена и жизнь литературной среды – "пятницы" Полонского, вечера Литературного фонда, зарождение и история Религиозно-философских собраний, "среды" на башне Вяч. Иванова, редакции журналов, каждая со своей особенной атмосферой – "Северный вестник", "Мир искусства", "Новый путь", московские "Весы" и "Русская мысль".
Две литературные эпохи в воспоминаниях Гиппиус изображены по-разному. Эпоха "благоухающих седин", эпоха милых стариков-идеалистов с чистыми душами, последних могикан уходящего золотого века русской литературы, окутана легкой дымкой благодарной памяти. Мемуаристка дарит им светлую прощальную улыбку, окрашенную признательностью за их внимание, за дружбу, подаренную ей в самом начале литературного пути. Она нежно любит этих стариков, находя для каждого доброе слово, согретое легким шутливым юмором. Ее старший друг А. Н. Плещеев, с его деликатностью, добродушным эпикурейством и желанием помолодеть возле чужой юности, поэт Полонский, смешно сердящийся на то, что его "ославили" поэтом и не хотят знать его прозы, самоотверженно преданный литературе П. И. Вейнберг, с наивной добросовестностью старающийся понять новые интересы молодых литераторов…
Особняком в этих воспоминаниях стоят два друга – А. С. Суворин, хозяин "Нового времени", с его характерным пожиманием плеч и презрением к собственному мнению, и А. П. Чехов. Кому-то может не понравиться, что написала Гиппиус о Чехове. Чеховское "выдавливание по капле раба" было гораздо дальше от нее, чем яростная ломка себя, свойственная Л. Н. Толстому и Ф. М. Достоевскому.
О создателе "Войны и мира" написаны тысячи воспоминаний, и в небольшом мемуарном свидетельстве о нем Гиппиус не столько интересен сам Толстой, сколько реакция на него Гиппиус: преследующее ее несовпадение привычных портретов и живого Толстого, оборванная ею в самом начале попытка броситься в спор с ним, заинтересовавшая ее подробность, что патриарх русской словесности, которому уже далеко за 70, внимательно следит за периодикой, знает всю текущую литературу. Интересно, что его рассказ "Хозяин и работник" впервые был опубликован в журнале "Северный вестник" в непосредственном соседстве со стихотворением Гиппиус "Посвящение", тем самым, в котором знаменитая строчка "..люблю я себя, как Бога". Вряд ли такое соседство могло обрадовать Толстого, но он ни словом не обмолвился об этом при встрече с Гиппиус. А Гиппиус умолчала о том, что в этот их с Мережковским приезд Толстой похвалил ее очерк "Светлое озеро" о поездке за Керженец к заволжским раскольникам. Видимо, сочла такое упоминание нескромным.
Другая литературная эпоха – начала XX века, Серебряный век русской поэзии, русской культуры, оборванный в его расцвете. Гиппиус меняет оптику, прежняя легкая дымка сменяется резкой наводкой на фокус. Непривычно "деревянный" Блок, с его мучительными паузами в разговоре из-за обостренной ответственности за каждое свое слово, с его "несказанным", которое так вольно и глубоко сказалось в его стихах. Брюсов, терзаемый демоном честолюбия, увлекшим его в сотрудничество с советской властью, которую он отчаянно, последними словами ругал в дневнике, написанном по-древнегречески и обнаруженном после смерти. Жаль, что этого не знала Гиппиус, для нее это был бы еще один довод в пользу справедливости ее диагноза и еще один повод пожалеть о Брюсове-человеке. Ф. К. Сологуб, этот, по выражению Розанова, "кирпич в сюртуке", с любовной печалью описанный Гиппиус; она еще много интересного могла бы рассказать о нем, но вынуждена была заниматься самоцензурой: боялась скомпрометировать оставшегося в России верного рыцаря поэзии, который за полгода до смерти в 1927 году писал: "Какое б ни было правительство // И что б ни говорил закон, // Твое мы ведаем властительство, // О, светозарный Аполлон!"
Особо следует выделить очерк о В. В. Розанове "Задумчивый странник", которого еще при его жизни в рецензии на книгу "Уединенное" Гиппиус назвала "писателем громадного, почти гениального дарования". Ее воспоминания – это и воскрешение художественными средствами умершего Розанова, живой его портрет со всем тем, что было в нем и обаятельного, и неприглядного. Это наконец посмертная реабилитация писателя и мыслителя: после очерка Гиппиус уже не возникает вопрос об искренности Розанова, которого современники упрекали в цинизме, аморальности, двуличии, политическом двурушничестве. Розанов был в каждом своем проявлении предельно искренним человеком, искренним до того порога, на страже которого стоит безумие и который когда-то перешагнул Ницше. Борясь с мыслью (и боясь этой мысли) о том, что Христос – "…может быть, Денница", демон, спавший с неба, как молния, Розанов ходил по краю той же пропасти, около таких мыслей, которых разум человеческий долго выдержать не может.
В "Живых лицах" особняком стоит "Маленький домик. О Вырубовой". В этом историко-психологическом этюде, который, строго говоря, должен быть отнесен не к мемуарному, а к публицистическому наследию Гиппиус, она прикасается к трагедии царской семьи, к первому акту русской трагедии. Как и других современников, ее интересовал вопрос о мере ответственности самодержца и его ближайшего окружения за события, вовлекшие Россию в мировую войну, закончившуюся большевистским переворотом. Через рельефно очерченный силуэт Вырубовой, ближайшей подруги императрицы, Гиппиус показывает картину духовного разложения, тем более фантастическую, что все действующие лица – люди верующие, но той бессознательной верой, которая не различает добра и зла, которая зрячих делает слепыми, принимающими юродствующего нечестивца за праведника, темные словеса – за божественное откровение.
Очевидно, что недобрая репутация, созданная у нас мемуарам Гиппиус, была вызвана отношением к советской власти, ясно ею выраженным, и тем, как она рассказала о своих старых знакомцах – Брюсове, Горьком, Луначарском, ставших видными советскими сановниками.
Но люди уходят, времена меняются, а мемуары остаются и упрямо делают свое дело – свидетельствуют.
Наталья Осьмакова
Без талисмана
Часть первая
I
По широким, мертвым линиям Васильевского острова гулял ветер. Керосиновые лампочки в фонарях мигали и совершенно не светили. При мерцании поздней мартовской зари можно было рассмотреть обледенелые куски серого снега посередине улиц и мокрые, узкие тротуары. В домах, несмотря на ранний час, окна чернели неосвещенные. И дома здесь были ветхие деревянные, большею частью серые, с мезонинами. Только у самого Малого проспекта возвышался громадный пятиэтажный дом, который, среди плоских строений вокруг, казался еще выше – и удивительно было, кому это вздумалось выстроить его на такой дальней линии.
Впрочем, дом только по сравнению казался великолепным. Он был грязен, с маленькими окошками. На самом верху два окошка были освещены.
Вера засиживается поздно. С марта у нее экзамены, уже последние – она кончает педагогические курсы. Вера боится экзаменов, потому что у нее память очень плоха, да и усваивает она нелегко. Каждый год экзамены стоили ей многих бессонных ночей, волнений – а теперь в особенности не хочется осрамиться, потому что она кончает… Да и кроме того у Веруни были свои причины.
Сегодня Вера не собиралась сидеть ночью. Экзамен будет еще послезавтра – и самый легкий. В девять часов она сложила книги и вышла из своей крошечной комнатки, – где едва можно было повернуться, – в столовую, тоже маленькую и тесную. В столовой кипел самовар. Анна Федоровна – пожилая особа в ситцевой кофточке, с убитым выражением лица и слезящимся взглядом, – собиралась разливать чай. Горесть не покидала лица Анны Федоровны с самой минуты смерти ее супруга, чиновника окружного суда; умер этот достойный человек лет десять тому назад, оставив вдове двух малолетних дочерей и крошечную пенсию.
Несмотря на силу уныния, овладевшего Анной Федоровной, – она в эти десять лет не умерла и не наделала глупостей, а, приноровившись к новому положению и невероятно экономничая, успела старшую дочь, Веруню, поставить на ноги. Младшая, Люся, четырнадцатилетняя девочка, ходила в гимназию.
Но энергия ее скрывалась под вечно угнетенным и обиженным видом. Ничто не могло прогнать кислого выражения на ее лице, и самая улыбка была такая, что другому невольно становилось досадно и он думал про себя: "Вот нюня противная! Хоть на кого тоску наведет!".
– Что же это, ты уж кончила, Веруня? – протянула Анна Федоровна, увидев дочь.
Веруня подошла и поцеловала свою мать в щеку.
– Завтра позаймусь, – сказала она. – Я что-то устала.
– Не придет он сегодня, напрасно ждешь, – отрывисто выговорила Люся, которая сидела тут же, за столом.
Люся была не по летам высока, очень худа, бледна до прозрачности, с крошечным личиком. Большие зеленоватые глаза ее с темно-рыжими ресницами смотрели злобно и завистливо. На голове у нее был надет беленький чепчик с прошивками, завязанный под подбородком. Люся недавно выдержала опасную болезнь. Ей выбрили голову, и с тех пор она носила чепчик.
Вера и не взглянула на сестру. Она лишь чуть-чуть покраснела и сказала кротко:
– Я и не жду никого.
– Неправда, неправда, – закричала Люся. – А зачем волосы примачивала? И, главное, все равно торчат, как ни примачивай. Ты Павла Павловича ждешь, – вот кого!
У Веры были коротко остриженные гладкие каштановые волосы. Спереди они спускались на лоб, но в одном месте не лежали прямо, и Люся беспрерывно смеялась над вихром сестры, хотя этот вихор ее нисколько не портил. Наружность Веры не бросалась в глаза: среднего роста, не худая и не полная, с нежным личиком и карими глазами, она была такая тихая, каких очень много на свете. Она не любила спорить и ничего не ответила Люсе. Люся блеснула злыми глазами и опять собиралась чем-то уязвить, когда в передней тупо звякнул колокольчик.
Веруня откровенно и радостно вскочила, поспешно зажгла свечу и побежала в темную переднюю отворять гостю. Анна Федоровна вздохнула и подняла к потолку глаза, полные слез. А Люся ядовито захохотала.
II
– Что, вы сегодня не занимаетесь? – говорит гость Веруне, входя в столовую и здороваясь с хозяйкой. – А я ожидал встретить у вас и вашу вечную Хорькову, и Киселеву, и Володю Домбржицкого…
– Нет, Киселева завтра придет, – проговорила Вера, смущаясь. – А Домбржицкий… ведь вы знаете, Павел Павлович, что мы с ним немного поссорились…
– Как же, говорил он мне, – весело подхватил Павел Павлович. – Ну, да я думал, что вы давно уж помирились.
– Почему это? – и Вера еще больше вспыхнула. – Я нисколько не намерена терпеть его выходки…
Павел Павлович засмеялся.
– Не сердитесь, не буду. А Домбржицкий в сущности добрый малый и мой хороший приятель.
Разговор завязался. Даже Анна Федоровна приняла в нем участие, только Люся угрюмо молчала.
Павел Павлович Шилаев был человек лет двадцати шести, плотный, широкий, сильный, с открытым, довольно веселым лицом и голубыми глазами. Светлые усы и бородка придавали ему сходство с молодым крестьянским парнем. Волосы он стриг под гребенку, и они поднимались надо лбом приятной щетиной. Он был одет небрежно, – в цветной рубашке с отложным воротником.
– Теперь вам, значит, только диссертацию написать, – промямлила Анна Федоровна. – И будете профессором. Слава Богу, экзамены-то кончили…
– Да, кончил. Но ведь на диссертацию лет пять нужно, не меньше. О профессорстве я пока не помышляю. Другое на уме, Анна Федоровна. А пока вот улетучиваюсь на той неделе – в деревню, к отцу с матерью, съезжу.
– Вот как! Надолго?
– Да на все лето. Там, в Харьковской губернии, отлично. Я вообще в Петербурге жить не стану.
И он взглянул исподлобья на Веру. Вера скрывать своих чувств не умела. Она сидела бледная, опуская все ниже и ниже голову. Разговор потух. Прошло несколько минут молчания. Вдруг Вера стремительно встала, точно решилась на что-то, и проговорила:
– Павел Павлович, вы хотели мои лекции по истории видеть; они сегодня у меня, Киселева принесла. Пойдемте в мою комнату.
Шилаев поднялся, сдвинув брови. Вера быстро вышла из комнаты.
Павел Павлович отправился за нею. Стакан его остался недопитым. Анна Федоровна вздохнула или зевнула, и принялась мыть чайную посуду, а Люсю послали спать.