VII
К удивлению Кости, эта тишина продолжалась и на другой день.
Ида принесла чай и булки в детскую и сказала, что мама нездорова, кушает у себя, а папа уехал по делам.
Костя выслушал Иду молча, молча кончил чай и занялся склеиванием поломанной игрушечной мебели.
Завтрак ему тоже принесли в детскую, а потом пришла Поля и долго шепталась с Идой, причем Ида покачивала головой и была очень серьезна.
Прошел день, другой и третий. Ничто не менялось. В доме была глубокая, гробовая тишина, никого не принимали, да, кажется, никто и не приезжал. Папа или сидел запершись у себя в кабинете, или куда-то уезжал, а мама не выходила из спальной. Костя скучал и недоумевал, и неловкость его все увеличивалась.
Хотя в доме была полная тишина, однако все чувствовали, что это дурная тишина, и ходили на цыпочках, и говорили шепотом. На четвертый день утром Поля пришла в детскую с заплаканными глазами, опять отвела Иду в сторону и стала ей что-то говорить.
Ида всплеснула руками и так громко ударила одною ладонью по другой, что Костя обернулся. Обыкновенно он не интересовался и даже низким считал интересоваться тайными разговорами Иды и Поли, но теперь, видя на лице Иды особенно сильное выражение ужаса, он встал и подошел ближе.
Поля утерла глаза концом передника, повторив: "Так через полчаса", – и вышла.
Ида с несвойственною ей укоризной посмотрела на Костю.
– По следствию вашего неблагонравия, Herr Kosstia, папаша вашу мамашу из дома выгонил, – сказала она торжественно.
Костя раскрыл глаза.
– Это как так? Зачем?
– А затем, что вы папашу перед большим обществом в такой свет поставили и такой ему неожиданный сердечный удар причинили, что он теперь в полной невозможности с мамашей жить остаться.
– Так, значит, он уедет? Он так сердится?
– Я предполагаю, он не сердится. Он только не может продолжать… И не он уедет, потому что он не виноват, а совершенно прав, а мамаше он уезжать велел.
– Куда уезжать? На сколько времени? А денег он ей даст?
– Я думаю, мамаша уедет к своей мамаше, в большой город, а так как она не вернется, а состояния она своего не имеет, и к тому же это очень большой позор, то я и говорила вам, что по вашему злонравию папаша из дому мамашу выгонил.
И, объяснив дело, Ида сложила губы сердечком с достоинством.
Костя немного пришел в себя от изумления и стал размышлять.
– А когда мама уезжает? – спросил он, помолчав.
– Сегодня. Через полчаса вас проститься привести велела.
Костя опять задумался и думал долго. Потом произнес, не обращаясь к Иде:
– А мне все равно. Ведь меня все равно в пансион свезут в тот четверг. Так что мне?
Ида взяла его за руку и повела к маме. Она отворила ему дверь будуара, а сама не вошла из скромности.
В будуаре стояли два сундука и сак. На низком кресле, у окна, сидела мама, так тихо и такая худенькая, что Костя ее сначала и не заметил. Но она повернулась и подозвала его поближе.
Она была в черном платье; дорожная сумка уже висела через плечо.
Косте показалось, что когда прежде мама носила черное платье, она выглядывала из него такая веселенькая и розовая, а теперь ее лицо было некрасивое, глаза мигали часто, и вся она постарела и затуманилась.
"Все равно меня в пансион, – подумал настойчиво Костя. – Так чего же?"
– Костя, я уезжаю, – сказала мама, без сердца и без ласковости. – Может быть, мы долго не увидимся. Ты поедешь в Москву. Учись хорошенько. Не огорчай папу. Теперь прощай.
Она поцеловала его и сделала знак, что он может уйти.
Костя повернулся машинально, как вдруг мама неожиданно схватила его за руку и близко наклонилась к нему своим лицом, и смотрела ему в глаза.
– Костя, – шептала она, – что ж это? Так нельзя. Скажи мне что-нибудь, одно слово скажи… Вот – я одна, и ты даже не скажешь…
Она сама не знала, чего она хотела, и твердила ему, путаясь и спеша, не те слова, не то, что думала. Ей хотелось сказать, чтобы он не оставлял ее, хотелось сказать: "поедем со мной", и так странно ей было, не говорились слова. Костя нахмурился, дышал тяжело, изо всех сил старался вспомнить, что ведь все равно его в пансион… и не мог вспомнить. К нему что-то подходило – ближе, ближе, и он уже ничего не мог сделать, он закричал и заплакал, и весь съежился, и присел к маминой юбке. Мама точно испугалась, хотела приподнять Костино лицо. Но мама была не прежняя, большая мама, а такая же маленькая и беспомощная, как сам Костя, ему равная и милая, и такая же бедная, потому что ее тоже куда-то отправляли, все равно как в пансион, а он, Костя, ее обидел, лгал ей, не жалел ее, и как обидел, и как ее обидел!
Костя плакал "до дна", ему казалось, что вся его душа тут кончается, что дальше – некуда горевать и жалеть. Он плакал с отчаянием и страстью, хватаясь за мамино платье и руки, захлебываясь слезами и умоляя ее о чем-то. Он не знал, о чем.
А в конце горя была незнакомая радость. Костя чувствовал ее как раз в те минуты, когда ему казалось, что горю некуда идти дальше – такое оно сильное. Чем больше успокаивался Костя, чем крепче он держал мамину руку, тем сильнее была и радость. Мама молча гладила его по волосам, неумело поправляла воротник и, посадив большого мальчика на колени, прижала его к себе.
Костя глядел в мамино радостное, необычное лицо и улыбался, мигая длинными, мокрыми ресницами.
Легенда
I
Есть уютный и милый городок недалеко от Киева. В Малороссии. Все равно как он называется, но известно, что там живут и хорошие, и дурные люди, и счастливые, и несчастные – совершенно, как во всяком другом городе.
Несчастных, вероятно, меньше, потому что, идя по тихой улице, встречаешь довольные или равнодушные лица. Люди живут мирно, друг другу не мешают, спят, кушают вволю – у кого есть что кушать – молятся Богу и уж, конечно, не ропщут на судьбу. Разве Степан Маркович после двадцатого числа вернется навеселе, – ну так Анна Тимофеевна всплеснет руками и скажет несколько раз подряд: "И какая моя жизнь! и какая моя жизнь!" Тем дело и кончится. Бедные, нищие? В городке было как-то мало нищих – только закоренелые пьяницы. Когда у человека на душе спокойно, он и неимущему скорее от достатка своего уделит: "На, мол, возьми, мне тебя жалко!" Один копеечку, другой копеечку, глядишь – и хлеба кусок, а не то и получше что-нибудь. Да и зачем нищим быть, когда в городе столько монастырей? Ведь только подумать надо – целых двенадцать. Семь мужских да пять женских. Обеднел ты, положим, нечем кормиться, а жизнь ведешь хорошую; иди в монастырь, прими послушание – о Христе все братья. Хлеба да елея не жалко, монастыри богатые, – а чем больше братий в монастыре будет, тем больше душ спасется. Жизнь привольная, спокойная, без хлопот – только утром как бы раннюю обедню не проспать.
Кто не знает мирных, длинных улиц с низенькими домиками по сторонам, с шаткими, дощатыми тротуарами, по которым спешит утром Иван Иванович в присутствие, согнувшись, с портфелем под мышкой? В синей запаске, с голыми икрами, с колеблющимся коромыслом на плечах, проходит черноглазая Устинья за водой. Как ни рано, она уже успела надеть на голову громадную шаль, свертев ее, как тюрбан. Устинья ищет, с кем бы поругаться, – и в конце концов нападает на бедных, мирных свиней, которые ходят целыми стадами, тихо бормочут что-то про себя и роются мордами в канавах, около серых деревянных тумб.
– О, да чтоб вы сказились! – кричит Устинья, махая хворостиной. – На человека лезут, прохода нет!
Отворяются окошки домиков, высовываются довольные лица обитателей, часто хозяева свиней вступают в спор с Устиньей, поругаются вдоволь и разойдутся, спокойные, к своим неспешным делам.
Через заборы видны низкорослые, крепкие фруктовые деревья, покрытые вишнями, незрелыми дулями и яблоками, а там дальше, вглубь, начинаются настоящие сады с тенистыми дорожками, с протекающей речкой или сажалкой за густым малинником. – Какая благодать! Какая тишина и отдохновенье!
На улице безмолвие. Редко проедут, и нетронутая лежит густым слоем пушистая, серая, словно бархатная, пыль. На главной улице – больше народу. Только одна эта улица имеет свое имя: она называется Мостовой. Ее когда-то вымостили, то есть положили поперек длинные доски и скрепили их между собой. Это было очень давно – некоторые доски сгнили, а другие стали прыгать под колесами, будто клавиши, на которых играют гамму.
На Мостовой помещался окружной суд и все лучшие магазины. Это были переносные магазины! В субботу все они закрывались, и тут уж ровно ничего нельзя было поделать, потому что владели ими евреи. В субботу торговал только магазин Каратаева, единственный русский, но это такой дрянной магазин, что о нем не стоило и говорить. Жена товарища председателя купила там раз шелку, и что же? Пришла домой – и моток оказался совсем не в цвет!
Судейские дамы постоянно ссорились и мирились – в этом было их главное занятие. Иначе они бы умерли от скуки. Спорили из-за платьев, из-за прислуги, из-за детей. Но и мирились они также часто, и ни одна из них не могла с точностью сказать в данную минуту, кто ей враг и кто друг.
В конце Мостовой улицы была площадь. Посередине хотели разбить сквер, и даже огородили это место деревянной решеткой, но насадить деревьев еще не собрались, и за решеткой росла только трава да высокий сизый бурьян.
II
На самом краю площади стоял одноэтажный каменный домик с зеленым подъездом. Левая сторона домика очень странно и неправильно вытягивалась вперед, так что внутри одна комната – зала – оказывалась косой, и один угол был длинный и узкий. Зато из углового окна виднелась вся противоположная сторона площади, еврейские магазины и гуляющие на тротуаре. Маничка любила смотреть в это окно.
Маничка была старшая дочь прокурора местного окружного суда. С тех пор, как она себя помнила, они жили в этом городе и на этой квартире. Все ее братья и сестры родились здесь. Впрочем, Маничка знала, что когда-то, очень давно, когда папа был еще товарищем прокурора, а не прокурором, и она только что родилась – они жили в другом городе, в какой-то Усть-Медведице. Маничка решительно ничего не помнила из своего пребывания там, но чувствовала, что у нее есть преимущество перед братьями и сестрами, и всегда с уважением и нежностью думала об этой таинственной Усть-Медведице. Впрочем – никто не знал достоверно, что думала Маничка. Многие даже полагали, что она ровно ни о чем не думала.
Знали одно, что у Манички чрезвычайно строптивый характер и она – горе всей семьи. Папа, прокурор, высокий, с седыми бакенами и длинными вставными зубами, часто наказывал Маничку, дабы исправить ее характер. Папа не скрывал, что он наказывает Маничку. Он знал, что и председатель наказывает своего Володю, и что все отцы вообще наказывают своих детей, а главная забота папа – быть совершенно как все. Мама другое дело. Полная, мягкая, добрая, вечно в хлопотах и заботе о маленьких детях – она даже редко выговаривала Маничке. Мама часто думала с горестью и страхом о том, что она, кажется, совершенно не любит Маничку. Она считала это великим грехом и раз даже призналась священнику на исповеди. Он, однако, ей простил, только посоветовал больше молиться Богу и говеть аккуратно каждый год.
Чем старше становилась Маничка, тем яснее видели все, что она – истинное горе семьи. Ленива, как черт. Пробовали в прогимназию отдать – куда там! кроме единиц и двоек ничего не получала и на второй год ее выключили. Наняли учительницу – учительница отказалась. Папа сам вышел, спрашивал – отчего?
– У вашей дочери, – говорит учительница, – ни желанья нет и, главное, никаких способностей. Она до сих пор писать почти не умеет.
Бились с Маничкой, бились – так и бросили ее на пятнадцатом году, оставили совсем, Что ж, если способностей нету. Пусть делает, что хочет.
А Маничка только этого и добивалась. Нянька говорила, что она с самых малых лет все спрашивала, почему запрещено то или другое.
– Потому что ты еще маленькая, – отвечала нянька. – Погоди, вырастешь – станешь делать, что тебе хочется.
– Совсем все, няня? Все у меня будет, чего захочется? А теперь отчего нельзя?
– А ты еще мала, старшие больше тебя знают, оттого и запрещают.
– А когда же я все узнаю?
– Учись, так и узнаешь.
– Это по книжкам? Там, няня, не про то. Там все вздор.
И что ей ни скажут, она сейчас по-своему рассудит и не поверит. Ничему не верила, что ей ни говорили.
– Грешно, деточка, за обедней зевать, – говорила няня. – Бог не велел.
– Ну вот, няня, а если мне хочется? Почему Бог не велел? А когда я буду большая, Бог мне все позволит?
С удивлением и недоверием слушала она ответы няни и сейчас же возражала:
– Это, няня, не так. Это вздор. По-твоему – я никогда, ни теперь, ни после не могу делать, как я сама думаю. Сначала ты, папа и мама, а после все равно Бог. Значит, я так и не буду знать сама, можно ли что-нибудь сделать или нет?
Маничка не училась, не переходила из класса в класс, не кончала гимназии – и потому никто не заметил, как она выросла и стала большой девушкой.
Год летел за годом неуловимо в благословенном городке. Папа получил св. Анну и справил юбилей, родились два маленьких братца, умерло несколько членов суда, назначили новых, стали расчищать сквер на площади, а Маничка все еще ходила в коротком платьице с оборочкой и ездила на детские вечера, хотя ей исполнилось восемнадцать лет.
Вероятно, если б она была красива – все вышло бы иначе. Но Маничка не выравнялась, как ожидали раньше. Круглое, полное лицо, довольно широкий нос, белые, неправильные зубы, тонкая коса светло-желтого цвета и маленькие, глубоко сидящие, черные глазки – все это придавало ей странный, немного тупой вид. К тому же она была невысока ростом, сутуловата, из-под короткого платья виднелись большие ноги.
Маничка, впрочем, совершенно не заботилась о своей наружности. Она стремилась только к одному – как бы ей чего-нибудь не запретили. Но запрещения случались редко.
На Маничку давно махнули рукой. Папа, впрочем, делал вид, что он сам все позволяет, а если бы хотел, то и запретил бы. Но на деле было не так, Маничка достигала многого упорством. Папа убедился в этом после истории с монастырем.
В Троицком женском монастыре, недалеко от города, у папа была тетка игуменьей. Маничка захотела остаться там гостить. Папа заупрямился. Маничка не кричала и не плакала, но в конце вышло по ее желанию, и она отправилась в монастырь на два месяца.
Вернулась оттуда – ничего не рассказала и только папа нашел, что выражение лица ее стало еще более тупым. Маничка любила гулять по утрам.
– Пусть девочка гуляет, – говорил папа, – это полезно для здоровья.
В доме прокурора жила девушка Анфиса. Она прежде была в монастыре и приехала оттуда с Маничкой. Тихая, покорная, как-то страстно богомольная – она вдруг привязалась к Маничке. Маничка относилась к ней равнодушно, никогда не разговаривала, но гулять всегда брала ее с собой.
Они шли за город, где дома становятся ниже и чернее, где вьется широкая грязная дорога с дуплистыми ветлами по сторонам, где на самой окраине блестит большая-большая лужа, похожая на озеро, а в палисадниках перед хатами желтеют крупные подсолнечники.
Или они шли в другую сторону, к затихшей реке. Около реки были зеленые, мягкие луга с короткой травой и желтыми цветами, а на другом берегу, вдали, виднелись высокие деревья столетнего парка и белело за ними какое-то казенное здание, лицей или институт – Маничка наверное не знала.
Они с Анфисой садились у деревянного моста, на крутом берегу, и смотрели вниз, на неподвижную воду, покрытую зеленой ряской, и на плоские листья водяных растений.
Маничка глядела тупо и молчала, зато Анфиса нараспев высказывала свои мысли и желания.
– И пойти бы вот так, и пойти, – говорила Анфиса, – ко всем святым местам пойти, в Лавру святую, и до Иерусалима добраться… И светло, и тепло, всюду благодать Божия, цветы да травы, и идти-то хорошо, и молиться приятно… И душу спасешь, и чужие грехи замолишь… Пойду, право пойду… А то и покаяться не успеешь, смерть придет – смерти-то страшно…
Она остановилась. Маничка ничего не ответила.
– Одно вот, маменьку надо сначала успокоить. Скоплю деньжишек ей сколько-нибудь, брата в ученье хорошо бы определить… А там и пойду ее же грехи замаливать… Да и свет белый увижу, какой он такой…
– И все ты не то, Анфиса, – сказала Маничка. Говоря, она слегка пришепетывала. – Как тебе не стыдно! О деньгах раньше думаешь, да о цветах, да о траве. Душу свою хочешь спасать, а о себе думаешь, боишься всего…
– А как же не бояться, барышня? Человек предполагает, а Бог располагает. Все под Богом ходим. Ты думаешь так – ан Бог-то иначе рассудит. Ты отложишь – потом, мол, спасусь, успею, а тут заболеешь да помрешь без покаянья, а там на страшном-то судилище и пойдешь в огонь вечный…
– Это в ад? А ты в рай хочешь, Анфиса?
– Кто же себе враг, барышня, ведь это уж известно. Жизнь бесконечная, сказано, блаженство, а там огонь смрадный… Всякому подобает пещись о душе своей.
– Значит, ты хочешь блаженства, Анфиса? И все боишься, что не будет блаженства? И умереть оттого боишься? А ты бы хотела совсем ничего не бояться, никогда?
Анфиса испуганно взглянула своими большими карими глазами на Маничку и не скоро ответила.
– Нельзя этого, барышня. Все мы в руце Божьей, все мы рабы Богу послушные и слава Ему во веки веков!
– Ты говоришь, нельзя? – спросила Маничка равнодушно. – Ты думаешь, что никак нельзя?