Надо было уйти дальше в степь, добраться до чужого села, где его никто не знает, денек-другой передохнуть у знакомых учителей, если дадут уголок, и потом искать Федякина. Но чем дальше шел Петунников, широко загребая разболевшейся ногой, тем все меньше и меньше думалось о большевиках с чехами. Страшная боль в ноге ударяла в голову, путала мысли и тело, будто ножницами кто резал на мелкие кусочки. Старая потревоженная рана мучила до слез. Не в состоянии двигаться дальше, он присел около межника, готовый на все. Пусть возьмут его чехи, пусть возьмут свои мужики, если злобится у них сердце на хромого учителя. Он напрасно вылез из амбара, ибо бежать ему некуда на одной ноге, и никто не откроет дверей ему, чтобы впустить беглеца на короткий час. Человеческое нутро всегда живет только в себе и собой, и малейшее посягательство на его покой разом потушит в нем нищенское чувство жалости. О чем думать Петунникову? Жалко вот - голова сильно горит, и во всем теле озноб начинается: наверное, простудился.
Мягко повернулась земля огромным колесом, и в медленном повороте ее хромой расхворавшийся учитель поднялся вдруг на огромную гору, оглядел прищуренными глазами мертвое беззвучное поле, увидел высокий репей, протянувший длинные колючие руки, беззвучно сказал, не раскрывая губ:
- Ботаника. А есть еще зоология.
Поднятое тело медленно опустилось, опять поднялось и будто чуть-чуть полетело, хлопая руками, как крыльями. Петунников почувствовал тошноту, легкий позыв на рвоту и, широко раскрывая склеившийся рот, начал задыхаться икотой. Подобрав больную ногу, он свернулся маленьким комочком, обнюхивая сухой пыльный межник, крепко закрыл глаза, чтобы не видеть вокруг себя странные прыгающие тени, похожие на летучих мышей.
Послышался стук колес за рекой, громкие голоса, и яркий свет широко плеснул в лицо, ослепляя воспаленные зрачки сухо горевших глаз. Петунников с трудом приподнял голову, с трудом пополз по десятине, выдирая пальцами зеленую траву. Опять увидел перед собой репей, загородивший дорогу, хотел перепрыгнуть через него, но за волосы его ухватили острые колючки. Сверху кто-то навалился, больно ударил но ноге, молча перехватил вытянутую шею крепкими железными руками.
Петунников застонал.
Великан невидимый схватил его за голову, высоко поднял над собой и с размаху бросил в глубокую яму. Стало легче, нестрашно, сразу утихла боль в ноге, и Петунников, теряя сознание, широко раскинул руки.
А когда опять вспыхнули мысли, путая сон и действительность, он увидел себя на гумне в маленькой колосенке. Было в ней тепло и тихо, пахло мякиной, гнилой допревшей соломой. С черного неба в худую крышу смотрел далекий светлый глаз вспыхивающей звездочки. Потом у звездочки появились маленькие крылья и русая курчавая голова. На маленьких крыльях звездочка спустилась совсем низко, почти над самой крышей, и Петунников увидел плачущие глаза старой матери-мордовки. Вместо крыльев она протягивала к нему длинные сухие руки, а из потемневших глаз падали крупные теплые слезы, и каждая слеза ложилась на Петунникова тяжелым камнем.
- Мама! - сказал он тихо, не раскрывая губ. - Я умираю...
Но матери не было.
Сверху в худую крышу глядела на него длинная седая борода, как у Саваофа в церковном куполе, и грозно вытянутый палец велел ему молчать, не шевелиться... Петунников сжался в комочек, испуганно закрыл глаза. Потом в ужасе вскинул голову. В темноте около него кто-то щупал ему ноги, торопливо хватал за руки, тяжело пыхтел в лицо. Петунников увидел перед собой круглый острый глаз, пылающий зеленым огнем, почувствовал себя сжатым в огромный кулак, из которого больше не вырваться, и вдруг услышал знакомый голос:
- Здесь, нашел! Идите сюда...
Он хотел было вырваться, закричать, но маленькая звездочка вдруг раскололась под занесенным ударом, рассыпалась на тысячу вспыхнувших искр, обожгла лицо, все тело, жалобно пикнула в соломе, раздавленная тяжелыми ногами.
Начинался горячечный бред.
20
В полдень село зашумело.
У Матвея Старосельцева пропала овца с двумя ягнятами, у Михаилы Семеныча не вернулся с реки большой серый гусак. Гусыня с гусятами пришла, а гусак не вернулся. На берегу в кустарнике нашли потерянные перья и мертвую отрезанную голову. Матвей Старосельцев сам слышал вечером, как на реке кричал чей-то гусак, и все в один голос сказали:
- Большевики, сукины дети, работают!
В эту же ночь со двора у Петраковых пропала новая деревянная лопата, у Лизаровой кобылы на выгоне обрезали хвост по самый корешок, а у Перекатовых на заре громко лаяла цепная собака. Даже дьякон Осьмигласов видел, как неизвестный человек проходил по улице в полночь, останавливался на дороге и долго смотрел к дьякону в окно. Человек этот не видел дьякона, а дьякон его хорошо видел и заметил в руке неизвестного человека ружье. Потом человек повернул в переулок, и в это же время на дворе у батюшки Никанора рявкнула корова. Конечно, дьякон Осьмигласов не спал до самого утра, и они с дьяконицей всю ночь сидели на кровати, боясь выходить на двор.
И опять мужики сказали в один голос:
- Большевики, сукины дети, работают!..
Прошел по Заливанову темный безглазый страх из улицы в улицу, вывернул наизнанку нутряную спокойную жизнь, ударил по ногам, и все закачалось в охватившей тревоге. А чехи уехали в степь, разбросались маленькими отрядами, рассыпались по степным дорогам, и некому, совершенно некому ловить большевиков.
Вышел дедушка Лизунов в кожаных калошах, молодо вскинул нерасчесанную бороду, громко сказал своим единомышленникам:
- Загонят они в иголку нас, вот увидите! Завтра мне на мельницу ехать, а я не могу, потому что боюсь. Разве я знаю, где они дожидаются, эти самые черти, прости меня господи, греха-то немало с нынешним народом. Середь бела дня рубашку снимут, и придешь домой с одной пуговицей. По-моему, прижать надо их маленько. Делают облаву на волков, давайте и мы сделаем вроде этого. Все равно заступаться некому за нас. Прожили чехи у меня две с половиной ночи, съели барана целого да сахара выпили полфунта, а какая польза от них? Уехали, и нет никого, отдувайся как хочешь...
Матвей Старосельцев крутил головой:
- Кому же, Иван Силантич, идти на такую облаву? Во-первых, оружью надо хорошую иметь, а во-вторых, и драться придется по-настоящему. Ты скажешь - старый, нельзя тебе идти, а я скажу - хозяйство не на кого бросить. Я ведь знаю эту игрушку, куда она потянется, если бытным делом приниматься за нее.
- Чего же теперь?
- Давайте покалякаем.
- А чего калякать-то? - кричали мужики. - Калякай не калякай, все равно пойдешь раскорякой. Разве можно изловить каждого человека. Мы глядим с одной стороны, а на нас глядят со всех сторон.
- Ну, куда же теперь кидаться? В воду, что ли, от такого дождя?
Калякали долго.
Грудились кучами, растекались поодиночке, наглухо запирали ворота. Пробовали замки на амбарах, тревожно поглядывали в степь и все-таки ничего не могли придумать. Степь давила страхом, высасывала сердце тревогой. Кто-то невидимый ходил около изб, жутко заглядывал в окна, протягивая длинные руки, хватал мужиков за всклокоченные головы. Дико выли собаки, тревожно похрапывали лошади. В полночь мычали коровы, не вовремя пели петухи. Бабы видели крест над селом, а с креста этого капала кровь, и два раза над Заливановом проносилась мятущаяся звезда с огромным хвостом, и сам собой тихо гудел старый колокол на низенькой заливановской колокольне. Никанор с дьяком приделали новые запорки в сенях, Алексей Перекатов повесил новый замок на амбарных дверях, и вся жизнь казалась протыканной гвоздями, замкнутой на сотни запорок, но страх, сжимающий сердце, просачивался в каждую трещину, и от него старик Петраков даже перестал молиться богу перед обедом и ужином. Каждый час, каждую минуту перед глазами у него стояла новая деревянная лопата, украденная большевиками, и каждый час, каждую минуту думалось, что могут украсть сердечник, веревку, топор, по прутику растащить всю петраковскую жизнь, с таким грехом построенную, и выкинуть самого Петракова из этой годами сколоченной жизни.
Опять появился бродячий монах в серой поповской рясе, подпоясанный обрывком веревки; длинноносый, бронзовый, с жесткими волосами на острой голове, вошел он в Заливаново тихими неслышными шагами, как страшное знамение Согрешившему народу, и началась по встревоженным избам неуемная проповедь.
- Всякое животное умнее человека, - говорил монах, - и всякая тварь понимает пришествие отца и сына, но человек не разумеет дела, подобные господу. В пояснение мысли нашей скажем - лошадь, значит, конь. Она не говорит, а ржет. Увидит хозяина и ржет, и хозяин смыслит ржание ее. Или таракан, когда бежит из избы, и тут глубокое знамение разумеющему сердцем. Даже таракан, вещество растущее, имеет смысл. Ибо сказано в писании: произрастет корень, от которого люди мои осквернятся духом, а теперь народ ищет свободы, подобной табаку, отравляющему божественную суть...
Монах навертывал дикие несуразные мысли, покоряя слушателей тяжелым взглядом мрачных глаз, а мужики с бабами смотрели ему на босые ноги с длинными черными ногтями, на туго перевязанную сумку за спиной, слушали, ничего не понимая. Но чем больше было непонятного в нелепо нагроможденных словах, тем сильнее хотелось верить в них, тем испуганнее колотилось сердце в предчувствии грядущей беды...
И опять говорил монах, ударяя суковатой палкой в землю...
- "Созижду церковь мою, и врата адовы не разрушат ее, - сказал господь. - И дам тебе ключи". Понимаете? Тут надо иметь особое разумение, потому что ключи эти от сердца нашего к разуму, от бога отца к богу сыну и его святому духу, который поразит противников и не даст надругательства дьяволу...
Днем монаха кормили по избам, покупали у него крестики, божественные листики о кончине земного царствия, а вечером били смертным боем в избе у Орешкина. Монах, напоив Орешкина пьяным, подобрался к Орешкиной бабе, начал исцелять у нее "в грудях". Уже положил на кровать в сенях, чтобы особой молитвой выгнать бабью хворь из немощного тела, но тут проснулся пьяный Орешкин, грохнул пьяного монаха на пол, сел верхом на него и, захватив в один кулак длинные волосы, другим бил по зубам...
Вечером упаковский мужик привез в Заливаново на телеге под рогожкой убитого чеха и предписание заливановским властям немедленно отправить убитого дальше. Чех лежал без штанов и рубашки, запорошенный соломкой, и сквозь соломку утомленно смотрел черным разинутым ртом, набитым мухами. Один глаз был закрыт, другой - с мертвым упреком глядел в далекую родину. На груди, пониже левого соска, зияла большая поротая рана, с отвалившимися кусками почерневшего мяса, испускающего тошный приторный запах.
Подходили бабы, мужики, ребята, девки, отворачивали рогожу, с ужасом заглядывая в черный разинутый рот, тихонько плевались. И только Знобова старуха горько плакала над убитым, вспоминая двоих сыновей, набожно закрыла ему мертвый глаз, крестом на груди сложила холодные неповинующиеся руки.
Около волостной земской управы собрались фронтовые солдаты, двое гласных, сам председатель управы Николай Горюнов и новый милицейский Никишка Панкратов. Чеха положили пока под сарай на волостном дворе в ожидании подводы, чтобы отправить дальше, а Горюнов, обращаясь к фронтовым солдатам, начал говорить речь об Учредительном собрании, о тайном и равном голосовании всего русского народа, ибо большевики, подкуплены немцами и надеяться на них никак невозможно.
- Граждане, если мы не возьмемся за оружие и не поддержим земельную программу социалистов-революционеров, может получиться большое разорение.
Но тут к председателю Горюнову прибежал со двора волостной сторож Никачаев, громко закричал, перебивая речь:
- Вот, чертова свинья, всего чеха чуть не съела!
Горюнов расстроился.
Жизнь, крепко налаженная, с каждым часом разваливалась на мелкие кусочки, и склеить ее не было силы. Бешено прискакал курносый Милок верхом на своей кобылке, молодецки спрыгнул у крыльца, испуганно крикнул:
- В Ливенках чехов разбили!.. Все село поднялось!.. От Уральска казаки двигаются...
Большевики, гонимые чехами, вдруг преобразились в сознании бедноты, как люди, несущие новую правду, и говорили о них с теплым вздохом:
- Шибко орудуют ребята!
- Эти не поддадутся, на ножи полезут...
- Как же им поддаваться, если такая программа у них?..
В серой городской рубашке, высоко подпоясанной черной лентой, выступил Алексей Перекатов - умница, "золотая голова", строго и веско сказал мужикам, толпившимся около волостной земской управы:
- Что мы теперь думаем делать? У нас имеется приказ членов самарского комитета Учредительного собрания о мобилизации в народную армию для борьбы с преступными элементами, нарушающими свободу и порядок в стране, а мобилизованные наши, подлежащие отправке, спокойно сидят по домам. Хотим иль не хотим мы поддерживать Учредительное собрание?
Задние крикнули:
- К черту!
- Значит, погибнуть должна наша Россия?
- Ну, и черт с ней, пускай погибает, своя башка дороже...
- Кто это там произносит?
Наступила тишина.
Уже никто не произносил, но глаза у всех горели враждебным огнем, мрачно двигались скулы, потаенно сжимались кулаки. Новая бойня на родных полях со своими мужиками, которых знали в лицо, казалась невозможной, ошеломляющей...
После Перекатова вылез на крыльцо управы Суров-отец, подкрепив себя кружечкой самогонки, и весело, дружелюбно заговорил, бросая в толпу мягкие, тревогой налитые слова:
- Слушайте мою речь! Я, к примеру, скажу вам немного. Ежели мы не будем подчиняться властям - нас расстреляют. А ежели будем жить недружно - останемся без лошадей. Почему в нашем селе такой порядок? Все идут на подмогу, а мы не хотим. Вот поэтому, к примеру сказать, и глядим мы в разные стороны и нет промежду нами согласья, как у прочих сел. Правильно я говорю?
Но и ему крикнули в ответ:
- Воюй иди!
- А вы не будете?
- Не за что!
Спорила каждая улица, каждая изба, у всех болели головы от долгого крика, и никто не мог понять, какая сила двигается на них и кто посылает ее. Бранили большевиков, злобной матерщиной накаливали чехов, самарских комитетчиков, купцов, помещиков, кадетов, и все эти люди, посылающие мужиков на войну, свертывались в огромный многоголовый клубок, и страшный уродливый клубок не давал покою. Каждая голова высматривала своими глазами, нащупывала своими руками, и негде было спрятаться, негде было скрыться от надвигающегося ужаса. Каждая пядь родной земли казалась разгороженной на тысячи клеток, друг другу враждебных, и в каждой клетке таилась мужицкая западня, мужицкая смерть. Страшно было ходить по этим клеткам, и никто не знал, куда наступить, какой стороны держаться. Никому не хотелось воевать, позывало к миру, отдыху, к тихой, спокойной жизни после многолетнего германского фронта, но самарский комитет Учредительного собрания от имени "всего народа", от имени попранных большевиками прав, призывал на защиту демократической республики, на защиту земли и воли. В комитете сидели социалисты-революционеры, а социалисты-революционеры всю жизнь боролись с царским правительством, шли на каторгу, в ссылку, томились по тюрьмам за народ, за мужика, за крестьянина. И теперь своими воззваниями, газетами, приказами они кричали в мирно настроенную, трудовую черноземную степь:
- Берегись большевиков!
- Поднимайся на большевиков!
- Они - не социалисты!
- Они подкуплены немцами!
- Они...
- Они...
- Они...
И воззвания, и газеты с приказами, и горячие речи наезжающих в степь ораторов били в головы тупыми ударами, вызывали бесконечные ссоры, мелкие драки, слезы, жалобы, ненужные, неосмысленные страдания. Большевиков мужики не знали, большевики казались страшными выходцами из неведомой земли, и всякий раз при напоминании о большевиках перед глазами вставал страшный черноволосый китаец с косыми глазами, неведомый латыш с отточенным ножом, бессердечный немец в железной шапке, и все двигались в степь непрошеными, нежеланными, топтали мужицкие поля, разоряли мужицкую жизнь, насиловали девок, плевали в иконы, отрезывали бабьи груди.
Так казалось мужикам, напуганным газетами, приказами, воззваниями и горячими речами наезжающих в степь ораторов. Это вызывало звериную злобу к большевикам, огромную человеческую боль. Хотелось опрокинуться на них десятком сел и деревень, растоптать тысячью ног, разгрызть тысячью зубов и разорванных на тысячу мелких кусочков выбросить в поле, в ветер, чтобы не осталось следа. А когда думали о своих большевиках, убежавших в степь, мысль, зажженная гневом, попадала в тупик, в мертвую петлю. Разве Федякин разбойник? Разве Синьков разбойник? Разве не они говорили против войны? Кто кричал за бедных, чтобы выдать им дешевого хлеба? Кто живет в темных слепых избенках с ободранными крышами? Как же это так? Почему Перекатов за чехов стоит, а Федякин с Синьковым против чехов пошли? И если слушать приказы с воззваниями, - значит, нужно против Федякина с Синьковым становиться, против тех, кто живет в темных слепых избенках и бить, по-волчьи гоняться за ними, чтобы защитить дедушку Лизунова, Алексея Перекатова, Суровых, Лизаровых и демократическую республику. А какая она? Кому чего даст? Кому чего дают Лизуновы, Перекатовы, Суровы и Лизаровы?
Билась мужицкая жизнь в мертвой захлестнутой петле, искала ненайденное. И когда пришел приказ о мобилизации в народную армию на борьбу против большевиков, заливановская, упаковская, лозихинская, чернореченская, поддубовская, проталинская беднота сделалась вдруг сама большевистской. Все затаили в себе сокровенное, злое, упрямое, крепче стиснули зубы. Каждая избенка смотрела на прибывающих чехов сухим враждебным глазом, каждый газетный обрывок, призывающий на войну с большевиками, казался насильем над честью и совестью мужика, и каждую ночь в одиночку гибли молодые веселые чехи от руки невидимых большевиков, ибо каждая ночь выбрасывала в степь все больше и больше бегущих от войны с большевиками. Маленькие разрозненные кучки беглецов сливались в огромные партии, двигались пешими и конными, в лаптях, чулках и босоножками. Без ружей и пушек, без пулеметных лент и револьверов, только с ненавистью горящими глазами, с верой в неосознанную еще большевистскую правду колесили по степным оврагам люди, не желающие войны, и бросались в воду хитрыми звериными прыжками, жадно вырывали у чехов бойцов, стаскивали с убитых ботинки, штаны, гимнастерки, патронные сумки, винтовки, обували разутых, одевали раздетых, вооружались чешскими винтовками и чешскими пулями настойчиво и упорно били чехов...
21
Ночью председатель Горюнов и гласные волостной земской управы вытащили из волостного денежного шкафа бочонок конфискованного самогону, дружно сели на полу, занавесили окно газетой, заперлись и грустно все трое сказали:
- Никак нельзя служить при таких порядках!
К ним пристроился Суров-отец, заглянул Михаила Семеныч, Матвей Старосельцев, дедушка Лизунов и еще кой-кто из своих. Через полчаса гласный Гремячкин в расстегнутом пиджаке, заложив левое ухо, унывно тянул ласковым переливающим тенорком:
Эх, да прощай, жисть - радость ты моя!
Слышу, едешь, только едешь, эх, да, милый.
Только, милый, едешь от меня...