Жил Федякин в трехоконной избе с лысым запрокинутым карнизом, помнит ее с раннего детства. По зимам в ней толкались ягнятешки, грелись суягные овцы, бродили обмороженные куры. На дворе топталась пара коней с отвислыми ртами. Сначала были гнедые с длинными перепутанными гривами, потом появились сивые. Одну сивую отец променял на буланую. Буланая оказалась больной. Отец променял на чалую. Чалая пришлась не ко двору - околела. Когда Федякину исполнилось семнадцать лет, на дворе опять появилась пара гнедых, но чтобы вместо двух на дворе очутилось четыре - до этого не дожить. Отец шел под гору, заметно слабел. На левом виске у него среди черных волос появились седые. Шаги были мелкие, воробьиные. Он часто говорил, поглядывая на сына:
- Эх, Трошка, лошадей бы хороших купить нам с тобой!
Сытые крутозадые лошади в начищенной сбруе были его излюбленным разговором. Одному ему не под силу справиться с этой задачей, и все надежды он возлагал на молодого подрастающего сына. Хотелось и его заразить погоней за новой избой, в которую так трудно попасть. В добрые минуты отец разворачивал перед Трошкой счастливое будущее, похожее на короб, наполненный разными удачами, и, увлекаясь, тряс этот короб, как яблоню со спелыми яблоками. Перед глазами скакала хорошая жизнь на хороших лошадях, целым стадом проходили овцы, весело смотрела пятистенная изба, со двора выглядывал новый тарантас на шинованных колесах. Отец от радости прыгал, хорохорился, точно воробей над рассыпанным просом, готов был работать без хлеба, без отдыха, лишь бы только разбогатеть. Пыльные нерасчесанные волосы на голове у него торчали сосульками, вместо бороды примазан свалявшийся клок волос. Непромытые, помутившиеся глаза, замученные бессонными ночами, беспрестанно слезились. Спал он по-заячьи с приподнятым ухом, был исцарапан, изодран непосильной работой. Но ничто не могло остановить его в погоне за новой избой, и отец походил на ошалевшую гончую, ничего не видящую, бегущую за утекающим зайцем. Он тоже всю жизнь ловил какого-то зайца и не мог поймать. Бегал, кружился, замученный возвращался с заячьей шерстью в зубах.
Когда молодой Федякин останавливался подумать, отец раздраженно кричал:
- Не стой, Трохим, не стой! Хватайся обеими руками.
От досады на отца Федякин делался покорным, послушным, набрасывался на работу, выливая из себя молодую нерастраченную силу, как лишнюю, ненужную воду.
С осени у отца появились болезни. Жаловался он на ноги, на поясницу и, заворотив рубашку, лежал на печи вниз животом. Позывало на чай, на распластанную рыбу, на белую капусту с солеными огурцами - как раз на то, чего не было. От досады, что ничего этого нет, отец лежал, как и настоящий больной, не поднимая головы. Вместе с холодом осень вела недоимки, повинности, старую надоевшую нужду с разинутым ртом, и сердце у отца сжималось мучительной болью. Заходя в амбарушку, где ссыпано было собранное летом зерно, подолгу стоял он над сусеками, свесив голову, мысленно раскладывал зерно на маленькие кучки: одна - на подати, одна - на рубашки ребятам, одна - на уплату долгов. Себе не оставалось, и отец шатался по двору, словно барский приказчик, ни до чего не дотрагиваясь. Сердился на лошадей, утонувших в грязи, уныло смотрел на осеннее небо, подавленный бедностью, снова тащился на печку.
Вечером заходил дядя Игнаш, смирный ощипанный мужичонка с гнойными, часто мигающими глазами, молча садился на приступок около лохани. Отец, свесив босые ноги, сидел на печи, помятый, растрепанный, выкладывал недостатки. Мать сидела за гребнем, скудно освещенная маленькой керосиновой лампой. В полутемной избенке, наполненной отцовскими вздохами, как-то особенно жалобно пело деревянное веретено. По целым ночам пело, а мать с поджатыми губами по целым ночам плевала себе на руки, скручивая нитки, и все-таки одеваться Федякину с отцом приходилось в худые штаны и рубахи. Так была устроена жизнь. В одну дыру сыпали, наливали, в другую - текло обратно.
Насидевшись на приступке, дядя Игнаш говорил отцу:
- Почем теперь цены на хлеб?
- Болтают - дороже на копейку.
- Ну, слава богу! Двадцать пудов - двадцать копеек.
Смотрел Федякин на безмолвно погибающих в жизни, чувствовал, что голодная, несытая жизнь подомнет и его, если он будет сидеть, уронив отупевшую голову. Уйти бы отсюда. Взять палку потолще, перекинуть суму и уйти. Видел город зовущий. Видел дворником себя в белом фартуке, и кучером на высоких купеческих дрожках с малиновыми вожжами в руках, и лабазным услужливым парнем, торгующим солью. Думал: "Уйду!"
На девятнадцатом году Федякина женили. Продали двух овец, выгрузили хлебишко из амбара, залезли в долги. Во время свадьбы, когда гоняли лошадей в "поездах", испортилась гнедая - отцовская надежда. Дали Федякину пожить с молодой женой только два месяца, а на третьем за ужином отец сказал, поглядывая на молодожена:
- Чего будем делать? Пустырь! Хочу - на гору, съезжаю под гору.
Глаза у отца заволоклись серой слезящейся пленкой.
- В работники придется пойти тебе, Трофим! Можа, поднимемся.
Уперся Федякин глазами в глиняное блюдо, налитое постными зелеными щами, и просидел, не разговаривая, весь ужин.
Утром пришел Прохор Иваныч, богатый старик, ударил с отцом по рукам. Прощай, молодая жена! Тридцать пять рублей до весны, шесть пудов хлеба на выручку и хозяйские рукавицы с лаптями. Поставил магарыч. Прохор Иваныч, в расстегнутой поддевке, чувствовал себя хозяином за батрацким столом. Путаные отцовские речи не задевали, не трогали его, и смотрел он на отца как на старую, поломанную телегу, выброшенную под сарай. Матери тоже поднесли. Раскрыла она подобранные губы, перекрестилась, выпила в простоте своей за здоровье Прохора Иваныча. Федякин вышел на двор, со двора - на улицу и шатался по избам до самого вечера.
Отец не то с радости, не то с горя пропил в этот вечер своих два полтинника, не мог успокоиться. Пробовал петь песни, плакал, жаловался, стучал кулаками. Поздно ночью зашел в свою избенку на согнутых растопыренных ногах, низко кланяясь перепачканной головой, на счастливом лице играла самая счастливая улыбка.
- Эй вы, милки мои! Живы ли вы тут? Троша, сынок! Я немножко загулял. Мать, Оганя, я немножко загулял! Не ругайте меня, я немножко загулял. Сердце у меня не вытерпело. Очень вода у нас нехорошая. Горькую воду мы пьем, утешиться нечем.
Федякин понимал отца. Верно, вода у них нехорошая.
Уже женатый, связанный ребятишками, решил он выпрыгнуть из отцовского лукошка, отправиться в город, но на пути встал Николай Иваныч, школьный учитель.
- Большой ты парень, борода полезла, а умом не вырос. Куда пойдешь? За купцами ухаживать? Думаешь, на другую планету посадят тебя? Все мы вот такие. Как плохо, так и бежать. Никто не догадается ковырнуть под ногами у себя. Очень уж на стороне кисели текут.
Разговоры с учителем перетаскивали Федякина на другую дорогу. Не было на ней случайного счастья, в которое верил отец, не было и случайной удачи. Требовала она напряженной борьбы. Не знал Федякин, как нужно бороться, и, захлестнутый новыми мыслями, чувствовал себя разбитым. Учитель подсовывал красные книжки:
- На-ка, почитай. Интересная!
- Про кого?
- Про хороших людей.
Дружба продолжалась недолго.
В темный весенний вечер улицей проскакали стражники на взмыленных лошадях, прогремели колокольчики почтовых, везущих усатого пристава. Николай Иваныч с Федякиным вели задушевные разговоры о будущем, о справедливо устроенной жизни. Как были двое, так двое и сели в приготовленную телегу. Прибежали отец с матерью, жена с ребенчишком на руках, сгрудилась целая улица. Стражники, вооруженные винтовками, крикнули:
- Разойдись!
Толпа расступилась. Телега с арестованными рванула вперед. За ней вприпрыжку бежали отец с матерью, жена с ребенчишком, испуганно звали в три голоса:
- Трохим! Трохим!
Шесть месяцев просидел он в тюрьме. Когда вышел, сказал мужикам:
- Теперь я понял!
Шесть месяцев тюремной жизни превратились в тюремную школу, и выявил Федякин за это время особую правду, которой не было раньше: да, правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим, надеяться не на кого. Говорил он об этом чуть не каждый день: и утром и вечером, и в поле и на улице. Мужики крякали, стояли с робко вытянутыми бороденками, мигая глазами. Сам Федякин не падал духом. Когда мужики, выгнув ноги, лежали на печи от безделья, он сидел над книжками. В чулане под печкой у него хранился целый сундучок. Были там толстые и тонкие, понятные и мало понятные - огромный волнующий мир, которого не видел безглазый отец.
Вынимая сундучок из-под печки, становился он перед ним на колени, как перед источником в жаркий полдень. На поднятых страницах проходили другие лица, слышались другие голоса, и все говорили ему:
- Борись!
Но читать много нельзя было. Когда сидел за книжками, на полу ползали голопузые ребятишки, по двору одиноко шагал бурый отцовский мерин. Жена, высокая баба с большим животом, смотрела с нескрываемым озлоблением:
- Эх, пустая башка. Уткнулся! Чего там видишь?
- Восемь лошадей и четыре сарафана с жакеткой. Мало?
- Балабошка! Смотри не дойди.
Молча слушал Федякин. Казался беспомощным, неспособным, а когда накипало в душе, глаза загорались звериным огнем. С размаху бил подвернувшуюся посуду, плевался и на всю ночь уходил к Потаповым.
12
По вечерам у Потаповых собирались бобыли, безлошадники, балагуры, рассказчики, - все те, кого не держало безделье на печке. Велись бесконечные россказни о хорошем житье, строились планы, и обмякшие, подпотевшие мужики, в обмызганных полушубках, засиживались за полночь. Здесь устраивались и попойки, становились на ребро полтинники, завязывалось горе веревочкой. Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить. В слякотные осенние вечера, словно гуси по грязному озеру, плыли мужики из улицы в улицу, шли с распахнутой грудью, заломленными шапками, в длинных непростиранных рубахах. За ними, собирая их, ходили бабы с рассеченными губами. По избам валялись разбитые черепки, плакали дети. На дворах скулили голодные свиньи, протяжно ревели коровы, утонувшие по колена в грязи. В слякоти, в тесноте, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, царапались люди, лошади, свиньи, собаки, прижатые нищетой. Жизнь казалась вывернутой наизнанку.
После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных, дымных дней наступали тихие дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах. После утомительных церковных поклонов гнали его отчаянной матерщиной.
Стиснутые кольцом купеческих, казенных и удельных земель, мужики барахтались, как пойманные караси, брошенные в загаженное ведерко. Тесно было, душно, хотелось нырнуть поглубже, уйти от дьявольской жизни, а нырнуть и уйти было некуда.
Наступила война.
Жизнь вывалилась из рук неожиданно, Заливаново заплакало несмолкаемым плачем.
В избе у Потаповых появилась газета. Развёрнутая на столе под крошечной лампой, собирала она вокруг себя не один десяток низко склоненных голов. Читал ее Федякин, иногда Павел Потапов, молодой крестьянин. Слова шли мимо, не укладывались в голове. Мужики, посматривая на газету, думали не о том, что вычитывали Федякин с Павлом, а о том, что лежало на сердце у каждого. А на сердце у каждого лежала одна печаль: "Война!"
Как ни отворачивались от нее, как ни отходили в сторону, кровавое лицо войны выглядывало отовсюду. Каждый ждал своей очереди, чтобы отправиться в дальний путь, носил одну неотвязную думу: "Возьмут!"
Неуверенность за завтрашний день делала мужиков наполовину оторванными от домашнего обихода, нехозяевами над собою. Глаза у каждого становились пустыми, невидящими. Работали срывами. То набросятся, не зная ни отдыха, ни покоя, то раздумаются, расхвораются, и работа валилась из рук. Отрываясь от газеты, подолгу говорили о своем, мужицком. Охали, тужили, смеялись, чувствовали себя приговоренными, идущими на распятье.
Потом не стало и Павла Потапова. Тоже ушел на войну. Вместо Павла остался Павлов отец, старый заезженный конь с обожженными усами, да старое невыплаканное горе. По той дороге, по которой ушел Павел, вернулся Семен Мещеров с выбитыми зубами. Валяясь в лазаретах, Семен все еще чувствовал себя мужиком с прежней мужицкой корячкой. Неведомая сила тащила в деревню, заставляла думать о деревне. Думал он о ней много, когда совершал многоверстные переходы, нянчая надоевшую винтовку, а вернулся домой больным и беззубым, жизнь посмотрела такими унылыми глазами, так много было нищеты и обиды в ней, что Семен незаметно состарился. Любовь к жизни обратилась в ненависть. Ненависть беспрестанно горела в глазах, сыпалась из беззубого разбитого рта. Мучаясь, распинал он ее и за то, что сделала его калекой, и за то, что заставила страдать неизвестно за кого и ради чего.
Федякин думал: "Скоро будет конец. Нельзя же так".
Но конец не шел.
Черная когтистая птица выклевывала все новых и новых, оставляя калек, ребятишек да баб.
Опустилась черная птица и над Федякиным. Не читалась в последний вечер газета у Потаповых. В голове расшумелось, в глазах зарябило. Рядом сидевшие мужики начали покачиваться, падать, бесконечно кружиться. Не было прежнего Федякина за столом. Сидел, уронив голову, не он, тревожно пожимающий плечами, а кто-то другой, обреченный, невидящий.
Дома сказал жене:
- Прощай, ухожу!
- Куда ищо?
- Защищать царя и отечество. В христолюбивое воинство.
Жена поняла не сразу.
- В какое воинство?
- В какое назначут. Может быть в пешее, может быть в конное. Немцев бить.
- Черти! - заплакала жена. - Все мало им? Не наелись?
- Что плакать? Хоть лоб расшиби - легче не будет.
Сам Федякин не плакал. Спокойно сел в телегу, перецеловал мужиков с бабами, плачущих ребятишек, налепившихся на колеса, утешил:
- О чем плачете, дурачки? Я ведь на базар еду, привезу вам калачей с кренделями. Не плачьте!
Два с половиной года пробыл на фронте в ожидании смерти. Проносилась она и в ревущих снарядах над землянками и в маленьких свищущих пулях, пронизывающих товарищей, караулила в грязных окопах, прыгала на лезвиях штыков, выставленных немецкими солдатами, сыпалась сверху, выглядывала из-за кустов. Страшным неразрывным кольцом окружила, и люди, загнанные в этот круг, метались, как сумасшедшие, как стадо быков, приготовленных на убой, и не было силы разорвать кольцо. Когда мирно сидели по окопам, выворачивали вшивые рубашки, сушились около жарничков, говорили о женах, о детях, жалели недомогающих лошадей из обоза. Потом с ревом бросались вперед, с ненавистью убивали немецких, австрийских солдат - безвольные, кому-то подчиненные. Жгли целые села, деревни, выгоняли плачущих баб с ребятишками, пристреливали убегающих, разбивали прикладами головы тем, кто попадался под руку. Жили люди в этом ужасе по нескольку месяцев, уничтожали друг друга, как стравленные собаки, но кто стравил - не могли понять. Были тут и границы государства, и русский Николай с немецким Вильгельмом, и культура, и религия, и патриотические чувства - целый клубок человеческой лжи, опутавшей разум и сердце.
Лгала церковь со своими молитвами о победе, лгало черное и белое духовенство, призывающее благословение божие на победителей, лгали ученые, писатели, поэты, лгала последняя газетная строчка, разъясняющая страшное кровавое дело.
Лгали все.
Все обманывали тех, кто с отчаянием в сердце и с проклятием на устах поднимал руки на таких же зачумленных покорных людей.
И когда миллионы измученных, обманутых людей услышали о революции, уронившей трон, в окопах появились "безумные", "сумасшедшие" большевики, призывающие к миру с немецкими и австрийскими солдатами.
Федякин первый бросил винтовку из разжавшихся рук, начал кричать остальным:
- Братцы! Товарищи!
В несколько дней миллионы солдат тоже сделались "сумасшедшими", сказали друг другу:
- Больше воевать не хотим!
Генералы расстреливали непокорных, солдаты расстреливали генералов. Шли в окопы к немецким, австрийским солдатам, находили в сердце друг у друга теплое человеческое чувство, протягивали руку примирения. Каждым движением, улыбкой, словами и голосом говорили:
- Больше воевать не хотим!
Понял Федякин: трехлетнее истребление друг друга нужно было не родине, не отечеству, а жадному капиталу, перед которым покорно плясали цари и министры, попы и епископы, ученые и неученые.
Домой вернулся с другими мыслями.
Словно из купели вышел, оставив многолетнюю коросту, заглушившую разум и сердце. Не было уже ни жадности, ни корысти, ни желания строить себе пятистенную избу.
Одно стремление было - устроить неустроенную жизнь, налить ее светом неумирающей радости, вывести людей на другую дорогу и проклятия на устах заменить улыбкой светлого человеческого счастья.
13
Вечером на крыльце исполкома сидели мужики. Говорили возбужденно, громко, широко размахивали руками. Никто не скрывал, что над Заливановом собираются грозные тучи. Богачи не пойдут на уступки, а пойти на уступки беднякам - значит остаться без хлеба.
- Ну, как же, товарищи? - спрашивал Кочет. - Начнем?
- Обождать надо, - советовал Балалайка. - Кабы зря чего не вышло.
- Чего выйдет! Хуже этого не будет.
Молодой Синьков озлобленно кричал:
- Ждите, ждите! Яблоки в рот вам будут падать.
Стоял он посреди мужиков, высокий, нескладный, с круглыми дымящимися глазами. Никому не уступит дороги. Если нужно, спокойно перегрызет горло противнику. Сын бедного мужика, с восьми лет пошедший по людям, Синьков немало испытал за свою короткую жизнь: нанимался подпаском, нищенствовал под окошками, работал поденщиком, пробовал воровать, но вытащить себя из нужды все-таки не мог. Когда грянула Октябрьская революция, поднявшая бедняков, сказал он Федякину, приехавшему с фронта:
- Трофим, я хочу большевиком заделаться. Можно мне?
Не знал, чего хотят большевики, даже не предугадывал того пути, по которому придется пойти, а, слушая Федякина, чувствовал: не обманет.
Более нерешительные высказывали свои опасения, Синьков сердито плевался:
- Харлашки! Чего испугались? Да ежели мы попрем по одной дороге, мы все опрокинем.
- Гарнизации у нас нет.
- Какой вам гарнизации? Лешие! Становитесь плотнее, вот вам и гарнизация. Только в сторону не разбегайтесь.
- Стойте, ребятушки, стойте! - прыгал Балалайка, засучая рукава. - Мы доберемся до них. У меня давно сердце лежит на Михаилу Данилыча. Он при всем народе буржуем обозвал меня. Ты, говорит, буржуй, такой-разэдакий.