Вспомнишь странного человека - Александр Пятигорский 15 стр.


Глава 17
Квинт и я в июле 1989-го

Понять чью-то историю может только тот, кто отказался от своей собственной. Это – дорогая цена.

А. П.

Квинт – это имя человека, которому было пятнадцать лет, когда я приехал в 1974 г. в Англию. Сейчас зайти к нему было совершенно необходимо, для реализации свободы, так сказать. Ну, захочу – зайду к Квинту, вот и все, тем более, что никакой другой необходимости в этом не было. Квинт был могучим – при своем хрупчайшем телосложении – противовесом всему. Он для меня единственный человек, общаясь с которым, ты общаешься только с ним, ни с кем и ни с чем больше. Он не несет в себе никакого контекста, никакой ситуации, кроме контекста и ситуации общения с тобой, да и то только пока длится само общение. Свободный, он противостоял не-свободе всех твоих других отношений, хотя сам он, разумеется, тянул за собой свою историю – для тебя, впрочем, нисколько не обязательную. Она служила ему, в наших нечастых встречах, неисчерпаемым источником ссылок, отступлений и вставных рассказов. Он был высок и необычайно худ. "Для меня единственным способом повергнуть противника, – любил повторять он, – будет, если я прыгну на него сверху". Не помню, чтоб у него были противники.

"Ты – обыкновенный, совершенно такой же, как все, – сказал мне Квинт в нашу предыдущую встречу. – Как и все, ты садишься писать только когда всех прочих дел так много и они так безнадежно запутаны, что просто не остается ничего другого, как послать все к черту и... писать. У тебя не может возникнуть спонтанного импульса к творчеству. Ты делаешь что-либо только чтобы не сделать чего-либо другого. Это – признак банальности".

Я (продолжая пить, что тоже – признак банальности): "Ну да, конечно, но роман – не история. Вернее, попадая в роман, "случаясь" в нем, история теряет определенность своего предмета. Здесь не спросишь – о чем это все? Да обо мне! Так ведь ты же таким сроду не был – возразишь ты. Ну, а это – мое дело. Нет, мы не смешиваемся, он и я. Просто здесь случайно обретается та эфемерная единственная свобода обращения с собой, которая позволит тебе быть им – с этим он, герой, уже ничего не может поделать".

Но почему же все-таки нам так необходимо встречаться – за водкой, коньяком или чем угодно – и опять говорить о нас самих? Опять – банальный вопрос, приглашающий к банальному же ответу! Да, чтобы "душу отвести", а именно отвести ее от истории, истории вообще, твоей собственной, и той, в которую ты попал и из которой – по здравому, а не пьяному размышлению – тебе едва ли выпутаться. Ведь любовь, как и страдание, – вне истории. Но как трудно без другого достичь той чеканной бесповоротности ответа на вопрос о себе, без которой любое продолжение разговора останется репликой в сторону. В конце концов, что знаю я, например, о племяннике Михаила Ивановича, Андрее Муравьеве-Апостоле, приятнейшем, если судить по голосу, семидесятишестилетнем джентльмене, воспитывавшемся в Англии и живущем в Женеве? Один телефонный разговор. Будет второй, чтобы договориться о встрече. А там что? Откровение, раскрытие или – ничего, как почти во всех предыдущих попытках!

Мы стояли перед Лондонской Библиотекой на Сент Джеймс Сквере. Жара чуть спала, и Квинт сказал, что пойдем к нему, выпьем чего-нибудь. Он выпьет, пожалуй, бренди, а я лучше ничего – тебе же надо завтра как-то добраться до Женевы. "Кстати, почему ты куришь такие отвратительные сигареты?" – "Чтобы меньше курить". "Знаешь, твой Михаил Иванович, наверняка куривший Давыдова, оказался неподготовленным к жизни – не имел счастья прочесть твой роман о нем". "Ну, разумеется, – продолжал Квинт, когда мы сидели у него на кухне, – теперь, когда все они умерли, а главный герой не оставил ни строчки о себе, ты можешь сделать все, что хочешь. То есть писать плохой роман вместо плохо документированной биографии". – "Я все время стараюсь делать то, что хочу", – отвечал я, зная, что разговор еще не об этом. Но что Квинту едва ли избежать нависшей в воздухе провокации. На всякий случай, я решил не пить, чтобы лучше запомнить, что он скажет. Как жарок этот лондонски и июль! Как обычно, я не выдержал. Квинт налил мне фужер бренди и, поставив перед собой бутылочку минеральной воды – он и вообще-то пил мало, а сегодня был с машиной, – прижался мокрым лбом к ледяной поверхности бутылки и сказал: "Скорее бы нам с тобой выйти живыми из этого мертвого месяца". – "Я тебе плохая компания – ты меня ровно на двадцать девять лет моложе".

Рассказ Квинта

Это было после завтрака. На следующий день отец отправлял меня в Мальборо (мне исполнилось двенадцать). Мы сидели в столовой. Отец с дворецким проверяли по списку вещи, которые я должен был взять с собой. Мать была еще в постели (вскоре она умерла). Когда дворецкий вышел, брат сказал: "Ты отправляешь Квинта в Мальборо, прекрасно зная, что это – идеальная комбинация мужского борделя с японским концлагерем. Ты сознательно и добровольно посылаешь его мучаться". – "Ты просто жалок с твоей патетичностью, – пока еще спокойно возразил отец. – Пять поколений Ренфилдов выходили из Мальборо крепкими, готовыми к жизни людьми, исключая разве что тебя". – "Да, безусловно, – ответил Харолд, садясь на край стола напротив отца, – пять поколений алкоголиков, садистов и мужеложцев, включая тебя".

Отец раскуривал свою первую утреннюю гавану, руки его дрожали, и он сломал сигару. Он аккуратно собрал со стола куски сигары в большую каменную пепельницу и швырнул ее в лицо Харолду. Я поймал пепельницу налету – ты знаешь эту мою способность ловить летящие предметы, – сел на стол перед отцом и сказал: "Папа, не сердись, пожалуйста, на Харолда. Он напрасно думает, что я буду мучаться в Мальборо. Но если ты думаешь, что я выйду из Мальборо похожим на тебя или даже на Харолда, ты еще более ошибаешься. Мне, собственно, все равно, где жить или учиться. Но вы оба, пожалуйста, не рассчитывайте на мое страдание".

Мне казалось, что на этом инцидент завершился. Я ошибался. Брат соскочил со стола, сорвал со стены охотничий винчестер кузена Друри и от живота выстрелил в отца дуплетом. Выстрелом сожгло край стола, опалило отцу левую руку и безнадежно испортило божественный кашгарский ковер, привезенный из Урумчи шурином отца, полковником Манглером, в 1924-м году. Все это, как ты понимаешь, создавало большие проблемы для званого обеда вечером по случаю моей отправки в школу. Надо было убрать из столовой обгорелый стол, перетащить туда стол из библиотеки и заменить два ковра, не говоря уже о распухшей до огромных размеров руке отца, после перевязки не дававшей ему никакой возможности надеть смокинг. Все совершенно с ног сбились. Запах пороха и гари не хотел выветриваться из столовой ("Один сраный выстрел этого ублюдка, – жаловался отец, – а сколько суеты, шума и грязи").

Перед обедом Харолд пошел к матери и сказал, что он отца все равно застрелит и чтоб она предупредила лорда Сенгрева, нашего двоюродного дядю и окружного судью, чтоб он лучше его заранее арестовал. Мать возразила, что если ты приглашаешь человека на обед (Сенгрев был тоже приглашен), то уж совсем неприлично ему этот обед портить напоминанием о его служебных обязанностях. Когда я спускался к обеду, я захотел, чтобы все эти люди умерли и чтобы с ними умерли ненависть и насилие. Но этого, разумеется, не случилось.

Последовавший за этим рассказом разговор проясняет некоторые моменты касательно насилия и любви. Я излагаю его здесь очень кратко и выборочно.

Я. Сколько ты сейчас весишь?

Он. Столько же, сколько весил, когда поступил в Мальборо, – 47 килограммов. Я не хотел весить больше. Моя первая плотская встреча (carnal congression) с женщиной была полностью отравлена ощущением моего давления, насилия в акте страсти. И хотя она меня уверяла, что нет, что я очень легкий – что было относительной правдой, – я со страхом чувствовал в себе увеличивающийся вес насилия. Тогда я безумно захотел остаться легким.

Я. А чего ты боишься сейчас?

Он. Твоей глупости. Ты верен своему страданию, что, как сказал бы твой и мой учитель Ллойд, глупо. Ты ведь не создал себе этого страдания сам, намеренно и добровольно, а вынужден его переносить – ведь надо как-то жить, да? Это – очень неправильное страдание.

Я. Я отравлен страхом и предательством. Может, и мне попробовать сбросить килограммов десять, а?

Он. Я не вижу в твоих глазах страха самоубийства. Я вижу в них другое: ты боишься, что кто-то хочет тебя убить, спасая себя.

Я. Но этот кто-то не знает о своем желании, не так ли?

Он. Не думаю, что это важно.

Я. А ты не видишь в моих глазах, удастся ли мне спастись?

Он. Ну, управимся как-нибудь. А килограммов десять ты сбрось – легче будет бежать.

Я. Куда же я вернусь, если убегу?

Он. Куда ты вернешься – выяснится, пока будешь бежать. Сейчас это мне не кажется проблемой. В крайнем случае, ты никуда не вернешься.

Я. Я устану быть все время в пути. И начну плакать по оставленной на никого половине царства.

Он. Да ты уже и так начал, впервые, думаю, лет за тридцать, да? А половина царства найдет новые руки.

Я. Пожалуй, за все пятьдесят. Скорее бы добраться до первого ночлега.

Он. Не спеши занять освободившуюся вакансию Вечного Жида. Говорю тебе, это как Летучий Голландец. Кстати, одна из моих прабабок была баронесса Ван Меер.

Было около четырех пополудни. Страх продолжался. Мы шли по краю огромного, совершенно выгоревшего поля. Пот ручьями стекал с головы. Я так и остался в костюме, в котором пришел к Квинту, но он утешил меня, сказав, что бежать придется долго и что скоро наступит холодная английская осень. Перелезая через изгородь для скота, я снова испугался.

Солнце зашло без десяти восемь, когда я услышал сухой треск выстрела. "Как сучок обломился", – сказал Квинт, подбегая. Я присел на корточки. Вторая пуля прожужжала прямо между нашими головами. "Как оса, заметил Квинт – в легкости – спасение". Шесть часов тяжелой, в перевалку, Си Эс Льюисовской ходьбы принесли некоторое успокоение, и когда мы около десяти вечера уселись, наконец, в салоне "Льва и Огня", усталость уже почти истощила страх, который до этого уже почти победил отчаяние. Квинт успел принять душ и налить нам бренди. Молодой хозяин принес луковый суп и жареную форель. "Итак, новый мистер Рансом, – начал мой невесомый спутник, – ходи, ступая на носки, а падай лицом в грязь". – "Сегодня я установил, что страх сильнее отчаяния". – "Ты не об этом хотел говорить, – возразил он, доев суп, – а про пули. Так что скажи уж лучше сразу".

Тоска навалилась спереди, на грудь и живот. "Обе пули были сзади, – стонал я, – не хочу есть рыбу. Налей еще бренди. Больше, пожалуйста. Я насквозь отравлен. Не будем здесь ночевать. Лучше снова ходить до конца, пока усталость не задавит тоску!" – "Значит, не хочешь говорить про пули в спину – предпочитаешь встречные? Скажи сразу. Потом – не скажешь". – "Спереди я и сам себя могу застрелить, но ты знаешь, что я этого никогда не сделаю. Как и он. По-моему, человеку моего поколения гораздо легче довести себя до того, что его кто-нибудь убьет, чем самому этим заниматься".

"Да, плохо, – согласился Квинт, подымаясь, – я, пожалуй, отвезу тебя завтра в аэропорт. Тебе лучше поскорей улететь в Женеву, к мсье Андрэ. А там, глядишь, и июль пройдет". – "А август?" – "В августе делай, что хочешь. Но только то, что хочешь. Другого случая не будет – третья пуля тебя все равно найдет, сзади или спереди".

Он поднял меня в пять утра. Обратный путь до его дома занял четыре часа (мы пошли другой дорогой). Он поджарил ломтики бекона с помидорами, выбил яйца, выжал в стаканы сок из грейпфрутов и, уже ставя на стол поднос с едой, сказал: "Между прочим, стрелявший сзади не промахнулся. У самого меня пожизненная прививка от ядовитых пуль, посланных через другого. У тебя – нет. И я не пишу романа, который меня никто не просит писать. Но предупреждаю – я не смогу поймать на лету посланную в тебя пулю, если меня тогда с тобой не будет".

Он пошел в гараж мыть машину, а я допивал кофе. Мы выехали около двенадцати, чтобы по дороге в аэропорт заехать ко мне за паспортом, рубашками и носками.

Глава 18
Квинт в августе

Подведение итогов – бесполезное занятие. Знающий – всегда продолжает.

Г. И. Гурджиев

Квинт встречал меня в Хитроу-1.

"Как в Женеве и как твои пули?" – "В Женеве восхитительно прохладно, а пули – со мной". – "Как твой граф Муравьев-Апостол?" "Он не граф, а гораздо знатнее. По прямой линии от гетмана Данилы Апостола, а по боковой – чуть ли не от каких-то французских королей. Его полное имя – Андрей Владимирович Муравьев-Апостол-Коробьин (он мне подарил свою генеалогическую таблицу). Он – сухой и веселый. В свои семьдесят шесть играет в поло и теннис. Ежедневно выкуривает полторы пачки сигарет и "выжирает" (выражение моей московской юности) полбутылки виски и бутылку шампанского. Он абсолютно любезен, сердечно приветлив и слегка холоден. Никакая пуля, по-моему, его не берет. Вообще, мне кажется, он не из тех, кто подводит черту. Знает, что делает. Он мне сказал, что настоящая проблема – это не то, как не пить, а то, как пить и не спиваться. Хотя в этом большую роль играет природа, а не умение, я думаю".

"Я не знаю, что такое гетман, – грустно сказал Квинт, включая мотор. – По поводу подведения черты, очень сомневаюсь, так же как и насчет пули. Он-то, даже судя по твоей импрессионистской характеристике, как раз и способен подвести черту под чем угодно, даже не думая об этом. Это ты не способен. А пуля каждого ждет своя, а кого и добрый заряд дроби, хотя, конечно, если постараться, то можно угодить и под чужую пулю тоже. Как, например, мой кузен Рейф, которого по ошибке застрелил подполковник Эллис, приняв его в предрассветных сумерках за любовника своей жены, банкира Рэя Снейгера. Вчера на один день прилетел Ллойд. Говорит, что история с Михаилом Ивановичем – это типичный red herring. Что ты ее начал придумывать, когда почувствовал, что сам попал в серьезную историю, может быть, первую за двадцать лет. Что ты с самого начала, еще почти ничего о нем не зная, стал выдумывать разные вещи и просто врать напропалую о нем, а заодно и о себе. Затем, по мере обдумывания тобой полученной информации, твое вранье о нем оказывалось правдой, а по мере развития твоей жизни правдой оказалось и твое вранье о себе. Ллойд боится, что ты о нем что-нибудь не то придумаешь, что потом тоже окажется правдой, и просит тебя быть как можно осторожнее. Он зовет нас всех – тебя, Лезли и меня в Нантакет, в свой огромный деревянный пустой дом, в котором ты не был уже десять лет".

По дороге ко мне мы заехали в квартиру его дяди Ларри, чтобы немного выпить. "Я не могу страдать и не пытаться объяснить это тем, кого люблю, – опять же очень плохо начал я, – оттого мне пришлось начать этот роман. Роман – о причудах современного неталантливого, но понимающего человека. Пусть в меня стреляют сзади, но пусть при этом понимают, что делают".

Совсем уж ни к чему появившийся Винстон, дядин дворецкий и он же единственный слуга в столь редко посещаемой хозяином квартире, внес поднос с напитками, водой и льдом.

"Стреляющий не может понимать, отвечал Квинт. – Извини, что водки нет, и тебе опять придется пить бренди. Стрелявший тогда поймет, когда забудет, что стрелял. Значит – опять не поймет. Ты так завяз в перипетиях предвоенного Михаила Ивановича, так переживал его "революционную" катастрофу, что решил, может быть, несколько преждевременно (как впрочем, и он сам, въезжая в предрассветных сумерках в Норвегию), что хуже ничего быть не может, что все, что случится потом, будет только лучше. Ты ошибся (как и он, по всей вероятности). Когда ты неверными шагами шел через выжженное солнцем поле, я видел твоего героя (а тогда, летом 1946-го, ровесника), ровным четким шагом проходящего по аллеям в имении лорда Бранда в Норфолке или лорда Норта в Букингамшире. Красивый стареющий балетоман, потерявший все и снова наживший почти столько же, – он тогда уже получил свои две пули и ждал, как и ты сейчас, третьей.

Глава 19
Время позднее (последствия одного интервью)

Он говорил, что его ненадолго хватит и что времени осталось лишь на то, чтобы повторить нечто уже сделанное для голого свидетельствования о себе прошлом. Но перед кем? Об этом он не хотел думать и, глядя на проплывающие вверх, от устья Темзы суда, старался сохранить в памяти форму и очертания каждого корабля, чтобы потом узнать его, когда он будет возвращаться назад в море.

Ч. Диккенс

Автор некролога о Михаиле Ивановиче в "Таймсе" и статьи о нем на следующий день там же, лорд Роберт Генри, первый барон Бранд, родился в 1878 г., умер, не оставив мужского потомства, в 1973 г. (его единственный сын Роберт был убит в конце второй войны). Он был одним из директоров банка "Братья Лазард", директором "Ллойдз" и еще дюжины банков и страховых обществ. После него остались дочери, леди Вирджиния и леди Дайна. Узнав по справочнику телефон, я позвонил Вирджинии. Ответил ее муж, сэр Эдвард Форд, баронет.

Сэр Эдвард. Моя жена больна и не может подойти к телефону. Она не в состоянии говорить. По какому делу вы ей звоните?

Я. Мне очень хотелось узнать от нее хоть что-нибудь о Михаиле Ивановиче, который был коллегой и близким другом ее отца.

Сэр Эдвард. Кто вы?

Я. Меня зовут Пятигорский.

Сэр Эдвард. Вы сын Григория?

Я. Нет. Я в лучшем случае его троюродный внучатый племянник (на этот вопрос мне приходится отвечать в среднем раз в месяц).

Сэр Эдвард. Вы историк?

Я. Ни в малейшей степени. Я философ и востоковед. Михаил Иванович – боковая, но крайне увлекшая меня линия. Как представить его себе здесь, в Англии? Как он ходил, говорил, думал? Совсем немногие знавшие его здесь люди помнят, что он говорил им, но не помнят или никогда не знали о его жизни, доме, семье. Все ниточки связей, кажется, давно оборвались. Его сын Иван был в Итоне и Кэмбридже. Но и его здесь никто не помнит.

Сэр Эдвард. Я сам старый итонец. Но, простите, разумеется, я прекрасно помню Майкла. Сейчас я пытаюсь восстановить в памяти его лицо. Когда, вы говорите, он умер, в пятьдесят шестом? Хорошо. Сейчас я быстро просмотрю книги посетителей моего тестя в его имении Эйдон-Холл близ Дэвентри за двадцать лет, предшествующих смерти Майкла. Это не займет много времени. Вы меня премного обяжете, если позвоните мне через пятнадцать минут.

Недоумевая, ибо в моем случае это заняло бы часа два, я все же позвонил ровно через пятнадцать минут.

Назад Дальше