Сэр Эдвард. Благодарю вас. Согласно записям, Майкл и его жена посетили Эйдон-Холл 5-го марта 1949-го г , а потом 16-17-го марта 1951-го. В первый раз они были вместе с весьма тогда известным доктором Плешем и одним знаменитым виолончелистом. Помню, что мой будущий тесть – тогда я только еще ухаживал за Вирджинией говорил о Майкле с восхищением. Сейчас, разговаривая с вами, я вижу его лицо, светлые, совсем еще не седые волосы, очень легкую – хотя ему должно было быть сильно за шестьдесят – походку. От него исходило необычное обаяние. Он говорил очень тихо, но сколько бы ни было людей в гостиной – его все слушали. Это, пожалуй, все, что я могу вспомнить. Кто бы еще мог его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам – все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить.
Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер – двадцать восемь, а "молодой" Коновалов (профессор в Оксфорде) – двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти.
Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко – мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек.
Я. Странный (strange)?
Сэр Эдвард. Нет, именно – особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием.
Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского.
"Ранним утром в начале марта 1949-го, – начал свой последний рассказ Елбановский, – я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. "Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная", – неслись чужие слова.
"Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?" Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, "видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других". – "Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?" – "Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы".
"Н-да, – задумчиво произнес Елбановский. – Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера "Брейсноз"..." – "Неввязавшихся не было, – резко оборвал Михаил Иванович, – но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь". – "Старая песня, – подумал Елбановский, – это я от него в девятьсот тринадцатом слышал". Но вслух сказал: "Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два-три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем". – "Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, – он чуть кивнул в сторону спальни жены, – с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя – ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт".
Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся.
Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену – ей не было и сорока, – он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кингс-колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. "Нет, я устала. Подожду в машине". Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и – все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку.
Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать – только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван – мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. "Ну? – отец выжидательно улыбается. – Есть одна?" – "Сделано (done)!" (Почти как "сделана" – на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. "Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице..." – эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки "Бьюике" по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца.
Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите – в корзину! Он, сентенциозно: "Многообразие всего существующего – вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо – у него очень легкое туше – играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого".
"Это – что, оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?" – "Нет, он просто совсем ничего не хотел". – "Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?" – "А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили – тот самый двойной счет, вечный баланс страха – надежды, чести – бесчестья, радости – страданья". "Так чего ж тогда и ликвидировать было?" – "Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным".
"А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?" Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.
Глава 20
Еще один Михаил Иванович (последствия одного письма)
Однако в загадке есть своя положительная необходимость.
Из письма Дж. К.-Брадшоу ко мне
Дорогой Александр,
Я надеюсь, что разделяемые нами обоими заблуждения извиняют это несколько фамильярное обращение более, нежели стилистические нормы разделяющего нас языка это обращение допускают (Это аллюзия на известную шутку Бернарда Шоу, что "американцы и англичане – один народ, разделенный общим языком". Родной язык автора письма – немецкий, а автора романа – русский. Автор письма пишет на своем "немецком английском", а я его перевожу на "английский русский", стремясь сохранить стилистические особенности оригинала).
Не писал вам так долго, что даже не решаюсь просить прощения. Ибо последние одиннадцать месяцев всё свободное от операций мозга и хирургических консультаций время я пытался выпутаться, хоть как-то, из едва ли сейчас или когда-либо потом разрешимой загадки: были ли русский военный хирург полковник Иван Лаврентьевич Чоглуков и немецкий историк ранних гностических сект, Иоган Лоренц фон Прахт одним и тем же лицом? (По древне-тюркски чоглук (coglug) – "блестящий", "сверкающий", а немецкое слово Pracht означает "блеск", "сияние". Отец Чоглукова был родом с Кубани, где тюркские имена далеко не редкость) А если были, то как объяснить тот факт, что у немецкого фон Прахта был младший брат Виктор, впоследствии сыгравший известную роль в захвате нацистами власти в Гамбурге, в то время как русский Чоглуков был безусловно единственным сыном? Но если они не были, одним лицом, то оказывается совсем уже невозможным объяснить простым совпадением то обстоятельство, что жену Чоглукова звали Елизавета, а жену фон Прахта – Элизабет и что обе они, как мне недавно удалось установить, родились 17-го июня 1896-го г.
Но, к сожалению, тангенциально удаляясь от разгадки своей загадки, я не более чем ассимптотически приближаюсь к разгадке вашей. Но все-таки употребление мною слова "загадка" (riddle) вместо обычного в таких случаях слова "задача" (problem) – не поэтическая вольность и не эпистолярное излишество. Загадка обязательно предполагает личную намеренность (Intenzionalitat), почти всегда отрицательную: загадывающий хочет, чтобы тот, кому он загадку загадал, ее не отгадал. В предельном случае он хочет гибели отгадывающего, ибо если тот загадку отгадает, то самому задающему грозит погибель. Однако в самой загадке есть своя положительная необходимость. Следует также иметь в виду, что загадка может перенести того, кому она задана, далеко вперед в развитии сюжета его жизни или даже – в сторону от ее прежнего обычного течения. Отгадавший получает возможность включиться, так сказать, в другой, не-свой сюжет или, как выразился бы наш общий друг Ллойд, "пойти к смерти другим путем".
Но довольно абстракций! В конце концов, если два человека оказываются одним, то это столь же невероятно или вероятно, как если бы один оказался двумя. Перехожу к нашим заблуждениям. Старый мошенник Эбер совершенно прав, утверждая, что для каких-то очень немногих людей начало века оказалось столь осознанно мучительным, что они сознательно стремились к перемене своей личности, к превращению в другого. И не для спасения своей жизни, а именно, чтобы найти другой путь к смерти. Обычно такие люди оказываются одаренными с избытком умом, жизненной энергией, и, сколь это ни странно, они почти всегда богаты или по крайней мере состоятельны. Не все такого рода попытки были удачными.
Внимательно прочитав ваши главы о пребывании Михаила Ивановича в Москве и сопоставив их с тем, что я точно знаю о его жизни в Лондоне, Каннах, Париже и Петербурге, я предлагаю следующую гипотезу: московский Михаил Иванович и петербургский Михаил Иванович, будучи современниками и, возможно, ровесниками, являются двумя разными людьми. В то время как петербургский Михаил Иванович (тоже нередко наезжавший в Москву), он же киевский, лондонский, венский, каннский, парижский – миллионер, музыкант, балетоман, масон, министр, нищий, опять миллионер и т. д. – безусловно был одним человеком.
"Что за чушь! – вскрикиваете вы, вскакивая с кресла, чтобы тут же изорвать в клочья мое письмо, плод последних (и тщетных) усилий несостоявшегося нейрохирургического гения, – тогда какого черта мои московские знакомые, лично знавшие московского Михаила Ивановича как петербургского, каннского, киевского и т. д., даже и усомниться не подумали бы в том, что они – одно лицо?"
На это я отвечаю второй гипотезой, которую и предоставляю на ваше рассмотрение: когда ваши, тогда еще очень молодые, московские знакомые впервые встретились с московским Михаилом Ивановичем, они уже довольно были наслышаны о его петербургском тезке, и им просто не могло прийти в голову, что их новый московский мэтр – тем более что он обычно приезжал к ним из Петербурга – мог оказаться кем-либо другим.
"Вздор! – кричите вы, – Так ведь можно же было сто раз спросить его об этом! В конце концов, даже если полное отсутствие сомнений на счет их тождественности уже само по себе делало вопрос маловероятным, должна же была существовать бездна ситуаций, разговоров, встреч, ужинов, когда правда о двух Михаилах Ивановичах неизбежно стала бы очевидной. Или, по крайней мере, сделался бы необходимым вопрос о ней".
Однако и это воображаемое мною ваше возражение было бы весьма нетрудно парировать Во-первых, когда обыкновенный человек уже знает правду о чем-то – в особенности, когда он ее "всегда знал" или когда "все об этом знают", – то сколь бы очевидной ни была другая правда, он в девяносто девяти случаях из ста останется к ней нечувствителен. Во-вторых, даже если он, в одном случае из ста, почувствует какое-то сомнение, он никогда не задаст вопроса об этом московскому Михаилу Ивановичу, ибо последний, безусловно, принадлежал к той чрезвычайно редкой породе людей, которым не задают вопроса о них самих (Да, спору нет, плохо наводятся мостики от его петербургского бытия к московскому. Слова Елбановского о его учительстве в Москве не более чем формально подтверждают рассказанное Вадимом и другими учениками. Но что есть учитель, если уж мы дошли до этого? Учитель – не свидетельствует о себе. Он может учить учеников отстраненности и незаинтересованности, сам не будучи ни отстраненным, ни незаинтересованным).
Но заметьте, я называю московского Михаила Ивановича "московским" чисто условно, то есть как того, кого знали ваши московские знакомые (или кто угодно еще, с их слов) в Москве, что нисколько не исключает, что он мог быть родом откуда угодно и жить тоже где угодно. Таким образом, петербургский Михаил Иванович, бывший, как мы знаем, киевлянином, мог неоднократно пересекаться с московским в тех же местах и временах. Оба, например, могли обедать в "Праге" на Арбате или покупать ветчину у Орлова на Морской, не ведая, что одного из них какие-то москвичи упорно принимают за другого (то есть за петербургского).
Но – не наоборот. Вы, мой дорогой друг, возможно первый, кто принял петербургского за московского, соединив обоих в одном герое романа. Разумеется, такого рода совпадения вполне возможны, но и они не могут длиться до бесконечности. Наступает момент, когда личность становится однозначной – момент смерти. Тогда все многообразие личности будет сведено к тому, далее уже неразложимому "минимуму себя", которым она и отличается от любой другой личности во вселенной, к тому одному знаку, по которому ее признает ангел смерти и по которому ее узнают там те, кто знал ее здесь. Так вот, гипотеза "единства" (или "единозначия") московского Михаила Ивановича с петербургским опровергается фактом смерти первого из них 18-го декабря 1940-го г., в то время как второму еще оставалось долгие шестнадцать лет скитаться по давно уже нелюбимой им жизни. Эбер сказал, что видел, как московский Михаил Иванович умирал с пулей в затылке, в северопортугальском портовом городке Каминья, что для меня как нейрохирурга звучит несколько сомнительно. Ибо как он мог знать, что у того пуля была именно в затылке, если сам ему ее туда не всадил или не присутствовал при этом, что почти одно и то же. Вместе с тем, если отвлечься от такого рода технических неточностей или от вполне допустимых умалчиваний с его стороны, то я не думаю, чтобы Эбер врал. Что нам с вами теперь остается, так это наивно спросить: зачем он, Эбер, видел все это? Заметьте, именно "зачем", а не "почему" – ибо в то время всякое могло случиться. Итак, зачем пфальцскому аристократу, освобожденному из-за хромоты от военной службы, понадобилось оказаться в Каминье именно в тот день, час и в ту минуту, когда должна была прийти смерть к московскому бонвивану и спиритуалисту? Могли Эбер не знать, чью голову держал в своих полных крови ладонях? Да и тот, умиравший, мог ли он не знать, кому говорил последние слова? Значит – это была заранее договоренная встреча, не так ли? При этом вовсе не обязательно, чтобы оба или хотя бы один из них заранее знал о ее неприглядном антураже, так сказать, не говоря уже о весьма печальном исходе. Обо всем этом, мой дорогой друг, вы и спросите Эбера. Спрашивайте просто, напрямик. Он никого не принимает, так что вам придется "искать вход" к нему через его бывших британских друзей. Уверен, что это вам легко и скоро удастся.
Ваш всегда Джон Келлер-Брадшоу
Р. S. В этом письме я решил не останавливаться на одном "маленьком", но не лишенном любопытности совпадении. А именно – что точно в то же время, когда погиб московский Михаил Иванович, его более удачливый тезка пребывал примерно в том же месте близ Каминьи и... весьма возможно занимался тем же делом, а? Но не будем умножать совпадений, рискуя опять же свести две безусловно разные личности к одной. На вашем месте я бы не стал заострять внимание Эбера на этом факте, дабы этим не предубедить чрезмерно его ответ на наш главный вопрос.
Дж. К.-Б.
Квинт позвонил в три ночи и сообщил, что Эбер единственный и еще не такой уж старый человек, связанный с Михаилом Ивановичем в тридцатые и начале сороковых по той линии, – нашелся. Хотя... "Хотя что?" – простонал я в холодном поту, полубезумный от страха и с обрывками последнего сна в мутной голове. Квинт объяснил, что, по сведениям, полученным им от его троюродного дяди Оскара по прозвищу "Бош", Эбер – ипохондрик и мизантроп, живет километрах в ста от Мюнхена, никого не принимает и держит страшных овчарок, буквально рвущих в клочья непрошеных посетителей. Недавно одна чуть не насмерть искусала его собственного адвоката, и Эберу пришлось заплатить тому 80 000 марок отступного, чтобы не доводить дело до суда. "Значит, у Эбера есть деньги?" – "Это тоже неизвестно. Дядя Оскар подозревает, что в общем их у него нет, но они появляются, когда случается что-нибудь экстренное". – "А оно с ним часто случается, это экстренное?" – "Этого я не знаю, но думаю, что твой приезд к нему окажется именно таким случаем". "Хорошо, пусть меня тоже искусает его собака за 80 000 марок. Мне очень нужны деньги". – "На это лучше не рассчитывай и смотри, как бы тебе самому не пришлось платить деньги, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятной истории, связанной с твоим посещением Эбера. Но имей в виду, что он уже сказал дяде Оскару, что будет весьма рад тебя видеть в Эльсхейме – так называется его имение – послезавтра к ужину. Не позже семи тридцати. Фрак или смокинг – необязательны. От станции надо идти шесть километров пешком, так что добавь час с четвертью. Машину за тобой он прислать не может, так как в этот вечер его дворецкий и шофер (если это не одно и то же лицо) оба выходные, а сам он будет занят приготовлениями к ужину.