Вспомнишь странного человека - Александр Пятигорский 17 стр.


"У тебя гениальная память, – поздравил я Квинта, ежась под лавиной обрушившейся на меня информации. Поблагодари от меня дядю Оскара и продолжай спать". "Я еще и не начинал спать. Дядя позвонил мне из Бонна полчаса назад, и я решил сразу же позвонить тебе, пока все это помню".

Отчего это дядя Оскар вздумал звонить в третьем часу ночи, напоминая о вещах, полузабытых и ждавших полного забвения лет эдак тридцать пять? Не было ли в этом запоздалого предъявления счетов безымянным должникам? Если и так, то пока я откупился тремя часами блаженного утреннего сна. Посмотрим, чем будут кормить в Эльсхейме?

Не знаю, был ли последний вопрос написан на моем лице, когда день спустя я проходил через паспортный контроль мюнхенского аэропорта. А если и был написан, то вряд ли правильно прочитан двумя сотрудниками службы безопасности, предложившими мне поднять руки и не двигаться. С восторгом! Но один из них, словно не понимая моей полной готовности подчиниться высшей необходимости закона и порядка, тут же заломил мне руки за спину и защелкнул на них наручники. Другой же на вполне понятном английском уведомил меня, что если я хоть пальцем пошевельну, то горько пожалею о том, что родился, и потом еще не раз буду жалеть об этом. На это я отвечал, что он мне живо напоминает тролля, родившегося в результате пяти поколений гомосексуального инцеста, и что имеется известный лейпцигский комментарий на Младшую Эдду, содержащий описание этого феномена. К этому я добавил, что, хотя и комментарий, и Эдда были написаны задолго до разделения Германии на восточную и западную, следы этой прискорбной дегенерации троллей наблюдаются в их потомках по обе стороны границы по ею пору.

Трудно сказать, чем могла бы окончиться эта этно-генетическая дискуссия (вокруг собиралась толпа любопытных), если бы не неожиданно появившийся коренастый пожилой джентльмен в блейзере и с атташе-кейсом подмышкой. Едва взглянув на двух моих бульдогов, он бросил мне, что вынужден меня задержать для более тщательной проверки моих документов и... идентификации моей личности. Моей? Уж не думают ли они, что меня – два? Или – ни одного? С содроганием вспомнив о зловещем предостережении Квинта позапрошлой ночью и решив, что уж лучше бы меня, пусть бесплатно, укусила Эберова овчарка, я грустно побрел за полицейским франтом в другой конец зала для прилетающих.

Сорок битых минут я сидел на высоком вертящемся табурете, пока они меня сличали с бесчисленными фотографиями, арабских террористов, должно быть. Ни единого вопроса или даже звука с их стороны. Вдруг я заметил, что пожилой франт открывает мой паспорт и аккуратно выкладывает на стол заложенные в нем билет и бумажку с телефоном и адресом Эбера. Выражение его лица изменилось настолько резко, что можно было бы подумать, что он обнаружил фотографию своей последней любовницы с нежной надписью мне. "Вы, э-э, вы... давно знакомы с господином Хюбертом, господин доктор?" – "К сожалению, у меня нет возможности обсуждать с вами хронологию моих знакомств, господин инспектор". Франт исчез через маленькую дверь в глубине комнаты и, вернувшись через две минуты, протянул мне мой паспорт: "Господин Хюберт будет ждать вас на станции ровно без четверти семь. Извините, пожалуйста, за причиненное беспокойство. Всего доброго, господин доктор". – "Нет, твердо сказал я, – нет и нет, мой дорогой инспектор. Даже если мне повезет с автобусом, я уже никак не успеваю на этот проклятый поезд, и при всем моем нежелании причинить вам беспокойство я вынужден категорически настоять на том, чтобы ваши люди сейчас же отвезли меня на вокзал. Иначе мне придется отменить наш ужин с Эбером".

Моим зловещим предчувствиям не суждено было сбыться, так же как и мечтам быть покусанным овчаркой. В огромном подвале, превращенном в охотничий музей Эльсхейма и освещенном гигантским восьмисвечником, я сидел, вытянув ноги под несколько напоминающим гроб дубовым столом (ужин через двадцать минут здесь же), с трудом удерживая в обеих ладонях тяжеленный граненый фужер с местным брандвейном. Я его спросил напрямик (как меня инструктировал Джон в своем письме): "Зачем вы оказались в Каминье зимой 1940-го?" – "А зачем вы оказались здесь, у меня в Эльсхейме, сейчас, осенью 1989го?" – "Чтобы узнать, что произошло в Каминье зимой 1940-го". – "Этим вы сами и ответили на ваш вопрос – я тоже хотел узнать, что произошло, произойдет, или может произойти в Каминье зимой 1940-го". – "Но не думаете ли вы, господин Эбер, что я к вам приехал, чтобы самому отвечать на свои же вопросы?"

Эбер легко поднялся из-за стола, долил себе брандвейна, зажег сигарету от свечки и сказал: "Стоит поехать в Мозамбик, на Мадагаскар, куда угодно – а не только в Эльсхейм, – чтобы мочь ответить на свои собственные вопросы. Но не хочу быть грубым с новым гостем ("Что вы, помилуйте, мне – одно удовольствие!"). Нет доли незавиднее, чем быть орудием чужой судьбы, но если ничего другого не остается, то приходится довольствоваться и этим, хотя чаще всего мы служим таким орудием и не знаем об этом. Надеюсь, господин профессор, что вы приехали ко мне в качестве орудия вашей собственной или ничьей судьбы, но не моей, во всяком случае. Ибо мне пора уже собираться – холодная дорога, одинокий путь".

Он отпил из фужера и, жестом предложив мне сделать то же, стоя, начал.

Рассказ Эбера

В начале зимы 1940-го я узнал, что некто по имени Михаил Иванович, по непростительной небрежности замешкавшись в Саарбрюкене, оказался под непосредственной угрозой ареста и неминуемого расстрела. Этого человека я знал по краткому его и своему пребыванию в Бергене, в 1931-м г., где он успешно скупал задешево (была депрессия) грузовые пароходы, чтобы через три года еще более успешно перепродать их втридорога своим заморским клиентам. Мне было тогда двадцать лет, и я проводил в Норвегии свои первые студенческие каникулы. Узнав, что я изучаю романские языки, он меня попросил перевести несколько деловых писем с испанского и португальского и щедро заплатил за эту для меня крайне легкую работу. Мы быстро подружились, насколько это позволяла разница в возрасте, жизненном опыте и образовании, – кажется, что испанский и португальский были единственными западноевропейскими языками, на которых он не говорил и не читал. Недели через три после нашего знакомства количество писем для перевода увеличилось настолько, что он поселил меня в своем отеле и буквально завалил работой, добавив к этому еще и исправление и переписывание его собственных немецких писем.

Однажды, примерно за неделю до моего возвращения в Лейпциг, он постучался ко мне в номер около трех ночи. Не снимая плаща и шляпы, присел на край постели и необычно для него взволнованно и даже несколько невнятно стал объяснять про какое-то неотложное дело, требующее его срочного отъезда в Торнио. Бросив на ночной столик пачку писем, он попросил меня ответить на них самому в его отсутствие. "Помилуйте, – взмолился я, – но я же не в курсе дела! Я могу перевести только то, что вы сами напишете". На что Михаил Иванович еще более взволнованно стал меня уговаривать, что, дескать, ну давайте сделаем эксперимент, ответьте хоть на то, что сами поймете. Попытайтесь сделать это интуитивно – ошибка и неуспех попытки будут на его совести и ответственности.

Не дожидаясь ответа и уже направляясь к двери, он вдруг резко обернулся и совсем другим тоном бросил, чтоб я не забыл сделать копии моих ответов и вместе с письмами оставил их на его письменном столе. Он их прочтет первым делом, когда вернется.

На следующий день я проработал до ночи, не вставая из-за стола, и еще через день отправил все с первой почтой. На четвертый день он появился к завтраку, присел за мой столик, спросил кофе и сказал, что моей работой он очень, очень доволен. Что в четырех из шести ответов я проявил просто незаурядную деловую интуицию, совершенно не зная сущности дела (речь шла о портовом простое и о задержке с уплатой денег за ремонт судов), а в двух очень удачно выкрутился, опять же проявив способность к интуитивному схватыванию совершенно мне неизвестной ситуации. Затем он положил рядом с моим прибором конверт с деньгами (фантастическая сумма, которой мне хватило на два года) и спросил, что я обо всем этом думаю. Когда я, смутившись, стал бормотать о моей благодарности ему и о том, что я вряд ли когда-нибудь рискну пойти на подобного рода авантюры, он весьма типичным для него изящным жестом меня оборвал, выпил залпом свой кофе и сказал, что, пожалуй, на настоящий разговор времени нет, но что со мной ничего не произошло. Решительно ничего. Просто молодому человеку представилась возможность заработать немного денег, как, впрочем, и ему тоже. Такие ситуации – не для вникания. Они существуют только на поверхности. Глубину они могут обрести лишь при переживании их "мною".

"Сущность дела, – продолжал Михаил Иванович, вот что всегда останавливает мысль начавшего мыслить человека. Сущности дела – нет. Есть дело. Есть твоя неповторимая ситуация, из которой надо выйти по возможности живым и предпочтительно с честью – чтобы перейти к следующей. И так дойти до своей смерти, которая тоже – ситуация и, думаю, не последняя. Не так ли, der Alte? Вы обнаружили исключительную способность стать ситуацией, до того полностью вам неизвестной, чему немало способствовало именно ее не-знание. Знание сущности дела сразу же ставит вас в положение одного из участников ситуации, предубежденного и пристрастного. Интуиция делает вас всей ситуацией со всеми ее участниками, сторонами и обстоятельствами".

Он говорил долго и все время курил и пил кофе. Говорил о страшных вещах, которые были и будут снова, об ужасе, лжи и отчаянии, которых не надо бежать, но которыми не надо становиться. "Для человека с вашей природной способностью интуитивного проникновения, – заключил он, – главное – это правильно выбрать ситуацию, то есть выбрать свою, а не чужую, не другого или других. И пошлите к черту вашу романскую филологию, der Alte. Она вам ни к черту не пригодится. Просто выучите десяток языков и подумайте над десятком вещей, а там сами увидите, как ваше придет к вам само". Еще он сообщил мне нечто о двух особых вещах, о чем не велел рассказывать никогда и никому, даже ему, Михаилу Ивановичу, если он сам об этом забудет когда-нибудь. Потом он вырвал листок из маленького блокнота, написал на нем три имени, адреса и телефона и сказал, что через этих лиц я всегда смогу его найти, если случится в том нужда.

Это – первая половина моего рассказа.

На ужин был какой-то мне доселе неизвестный рыбный суп, густой, с травами и специями, и окорок дикого кабана с соусом из меда и брусники. Принесли кофе, и он продолжал.

История нескольких последующих лет моей жизни как таковая просто неинтересна. Единственное, что стоило бы упомянуть, говоря об этих годах, – это то, что раз возникшая во мне полная убежденность в истинности сказанного Михаилом Ивановичем оставалась со мной и никогда не ушла. Но и это вполне объяснимо крайней восприимчивостью очень молодого человека, с которым еще никто так не говорил. Но какими были эти годы, дорогой профессор! Коллективный энтузиазм и индивидуальное отчаяние, преступная решимость одних и позорная нерешительность других, упоение властью и восторг подчинения власти – вот с чем любой ценой, вплоть до цены жизни, было необходимо себя не отождествлять. Банально, но в 1934-м г. молодой человек с таким умонастроением чувствовал себя на необитаемом острове. Не будем, однако, забывать, что еще пять-шесть лет, и самый необитаемый из островов покажется Эдемом многим обитателям Европы.

Он появился без вызова с моей стороны, в кафе напротив главного входа в университет в Лейпциге, присел к моему столику, спросил себе кофе и коньяку и, не ссылаясь на наш последний разговор, равно как и на обстоятельства, сведшие нас в Бергене три года назад, осведомился, не собираюсь ли я переждать шторм в его эпицентре, так сказать, где вроде бы поспокойнее – "Не так ли? О, не будем становиться догматиками, der Alte. Увы, наши с вами отношения не более чем обрывочные разговоры, и такими они обречены оставаться до конца. Стена Неведения – неразрушима, ибо не нами возведена, хотя и вполне соответствует тому, что мы есть, и отвечает самым нашим заветным помыслам, не так ли? Подозреваю, что мир был сотворен по правилам (о, там были правила, уверяю вас!) совершенно иным, нежели те, по которым он жил после сотворения. Со времени сотворения стоит эта стена между живыми и мертвыми, видимая только для тех очень немногих, кто, еще живя среди живых, желает узнать загадки мертвых. Но проходить сквозь нее умеют лишь те единицы, которые знают, что знание, полученное там, здесь неприменимо. Так что, der Alte, хотя я точно знаю, что из моих семнадцати перепроданных норвежских пароходов по крайней мере одиннадцать пойдут на дно вместе со всем их грузом и экипажем, я не стану, как честный сумасшедший, орать на весь Берген, предупреждая честных нормальных людей о грозящей им опасности. А, сомневаетесь? Если хотите, я сейчас запишу для вас порты их будущей приписки и номера Ллойдовского Регистра этих судов. Не хотите? Я тоже не хочу. Давайте не вмешиваться в чужую жизнь, да и в свою тоже".

Кофе стыл в чашках, а понижающийся уровень брандвейна в оплетенной соломой бутыли грозил прибрежными скалами, мелями и другими опасностями злополучным навигаторам.

Каждое его слово осталось в моей памяти, продолжал Эбер, – так что не было нужды записывать. К тому же и неписаные правила фирмы, в которой я стал работать и которую с легкой руки Михаила Ивановича назвал эпицентром шторма, не очень поощряли архивные усилия ее служащих. Он еще сообщил мне, что во времена кровопролитных войн, чумы, мора и прочих напастей первыми погибают люди жизни ("смерть своих знает!"), но что и здесь бывают исключения, и он полагает, что окажется одним из них в силу обстоятельств, в которые сейчас не хочет входить. Также – что, хотя он, как уже было сказано, принципиально против вмешательства в чужую жизнь, но что и здесь он вынужден сделать одно исключение, точнее – два. Именно, просит меня присмотреть за его бывшей венгерской любовницей, Нетте Грэсс, чтобы она не погибла, когда расстреляют ее отчима Лайоша, и за его нынешней венской, Александрой фон Т. ("Вам это будет нетрудно, der Alte, a я выбываю с поверхности жизни. Центрально-европейской, во всяком случае. Лучше их обеих переправить в Швейцарию или, на худой конец, в Португалию").

Михаил Иванович встал, и я впервые заметил, что он – в очках. "У вас стало хуже с глазами?" – кажется, это была моя первая фраза за весь разговор. Он спрятал очки во внутренний карман пиджака. "Да, гораздо хуже, хотя, думаю, что на отпущенный мне срок мне их хватит с запасом. Я не хотел бы, чтобы вы обманывались на мой счет, der Alte. Я – лазутчик во вражеском стане, но да не будет для меня правой стороны, ибо все, равно правые и неправые, овцы и козлища, так сказать, решительно договорились не ведать, что творят. Я делаю то, что предписано моей судьбой, над которой не могу подняться. Да, кстати, присматривайте за мной тоже, но лучше на расстоянии, без личных встреч, по возможности. Боюсь, что мне здесь придется оставаться до последней минуты". "Но зачем же до последней?" – "У меня еще есть надежда сыграть мою роль в мною же самим поставленной пьесе, даже если такой случай представится в самую последнюю минуту". – "Смотрите, мой дорогой наставник, не потеряйте очки в эту самую последнюю минуту" (моя вторая и последняя реплика). На это он пожал плечами и, как бы, хотя и не пытаясь меня убедить, но все же и не отказываясь от последнего слова, сказал: "Не беспокойтесь, der Alte, я могу сыграть с закрытыми глазами в пьесе, текст которой ношу в сердце вот уже тридцать лет".

Эбер закурил и откинулся на спинку деревянного кресла. "Ну ладно, – сказал я, – в конце концов, каждый выбирает себе смерть, объективно, я имею в виду, то есть сам он об этом выборе обычно не знает. Он же выбирает себе путь и внутри смерти, так сказать, что и является предметом так называемых "Книг Мертвых", египетской, тибетской и нескольких других, которые и наставляют его на этом пути. То, что вы рассказали о Михаиле Ивановиче, ясно говорит, что он задолго до конца выбрал себе смерть и шел к ней выбранным путем".

Тишина нарушалась только треском поленьев в камине и шипеньем огромных пылающих свеч. Не так просто, не так просто, дорогой профессор, – живо возразил Эбер, – здесь книгами мертвых не отделаешься. Заметьте, он не отождествлял Стену Незнания со Злом, ибо она возникла, очевидно, еще в акте творения. А он не только вел свою войну со злом, но и мстил самому себе за утерянную невинность. Я думаю, что и меня тогда в Бергене он решил "перехватить", чтобы я не сорвался в водоворот общего безумия уже безнадежно испорченным. Но не обо мне разговор. Наш бостонский друг Келлер-Брадшоу не только упрощает его ситуацию, но ее непростительно тривиализирует, представляя все дело в виде какой-то мифологической или магической загадки, имеющей одну разгадку. Но я иду дальше. Полагая – и вполне справедливо, как показывает дальнейший ход событий, что раз уж приходится обрубать концы, то лучше это сделать наиболее своим образом, чтобы не угодить в общую кашу смерти, он взял клятву с нескольких ближайших своих учеников – не дать ему умереть вместе со всеми.

"Значит, он боялся?" – "Что за банальнейший вопрос, профессор! Разумеется – боялся. Но не самой смерти, а невыполнения данной им кому-то или самому себе другой клятвы". "Значит, он всегда учил, если у него всегда были ученики?" – "Ну что за банальность опять! Ведь это же то же самое, что спросить: значит, он любил, если у него были любовницы? Да и кто же, по-вашему, был тогда я? Разумеется, и здесь возможны разные оттенки и градации, но все ж таки, – ради вашего хотя бы профессорского буквализма – следует признать, что в его случае потребность в учительстве была не менее настоятельной, чем потребность в любви. Но возвращаюсь к клятвам. Он выбрал себе в "помощники смерти" двух своих учеников, бывших меня тремя курсами моложе по тому же Лейпцигскому университету – Ансельма Федермана и Морица Блауведеля. Роль связного должна была исполнять одна замужняя дама из Льежа, его бельгийская любовница..."

"Мой дорогой Эбер, – наконец не выдержал я, – не объединились ли народы предвоенной Европы в единодушном стремлении удовлетворить физические, ну, и духовные, потребности Михаила Ивановича?"

Эбер, словно не замечая фривольности моего вопроса, очень серьезно возразил: "О, мой дорогой профессор, если бы это было так! О, если бы это невиннейшее из всех возможных, хм, единодушных стремлений разрешилось в одной лишь одинокой смерти нашего любвеобильного негоцианта, то сколько было бы спасено невинных жизней, да и чистых смертей тоже!

Назад Дальше