Я, разумеется, должен был согласиться, что лезть в чужие дела и в особенности в историю, которая и есть одно большое чужое дело, сильно располагает залезшего туда к рефлексии – именно потому, что там все уже сделано теми, кто не рефлексировал и вообще не думал, а делал. Что, однако, не исключает того, что в реальной истории случаются люди, выбравшие рефлексию и отказавшиеся от творчества. Сам Поэт говорил о неизбежном, хотя и опасном (он его очень опасался!) эзотеризме "высокого" искусства, его сознательной (он думал, что он сознает!) отделенности от "толпы", которая это искусство потребляет. А рефлексирующий отделяет себя не только от толпы, но и от искусства. Он эзотеричен в кубе! "Совершенно верно, – обрадовался Илья, – этим он одновременно избавляет себя от творческих мук и от необходимости объяснять искусство и вообще культуру толпе, что тоже – мука. Хотя такие вот думающие – они при этом могут быть простодушны и наивны, как люди искусства. Они могут даже страдать, как остальные. Только у их страдания должна быть какая-то иная тональность, что ли. Я, как человек кинематографа, попытаюсь сейчас вообразить твоего Михаила Ивановича на экране. Он, помоему, должен был быть очень киногеничен. Кстати, даже на основании твоего рассказа я бы никогда не поверил, что неуловимый Вадим Сергеевич и Иван Семенович Никитич – одно и то же лицо. Мне кажется, что здесь имела место иллюзия, которую Никитич не пожелал разрушить, а ты, как всегда, поторопился с выводом и попал в свою же собственную ловушку".
Чтобы понять (и описывать) людей и обстоятельства той эпохи, ни в коем случае не надо пытаться это делать на ее языке. Из такой попытки не выйдет ничего, кроме безвкусного архаизированного пересказа. Для этого следует употреблять язык твой собственный – и оттого вполне современный, даже если он и отличается от языка других твоих современников (пусть даже и в худшую сторону). Хотя при этом неизбежна угроза анахронизма. Но если ты стараешься понять самого себя сейчас, то лучше это делать на языке заведомо не-твоем и несколько архаизированном – при том, что угроза анахронизма остается. Из этого филологически весьма сомнительного принципа следует, что если бы интересующие меня люди десятых годов любезно согласились удовлетворить мое нездоровое любопытство, то я бы, пожалуй, попросил – как уже величайшую любезность с их стороны – сделать это на языке поколения, им предшествовавшего. Так, архаизируя настоящее, модернизируя прошлое и анахронизируя и то и другое, мы боремся с эфемерностью эпохи, в эфемерной же надежде "схватить" вневременное во временном.
"Забудь ты про своих действователей и наблюдателей, – увещевал меня Илья. – Странный человек – вот кого ты на самом деле ищешь. И его странность не только в странности восприятия его другими. Странный – это тот, кто делает с тобой что-то, не предусмотренное твоей жизнью, но входящее в твою судьбу. Так, скажем, все вокруг идет ко всем чертям, а у странного – роман! И то и другое странным образом включает в себя то, что происходит вокруг, но само в это никак не включается. Но и это не все. Настоящий странный одним своим присутствием выключает других из эпохи и обстановки. И немногие, кто этого желают, сами ищут в странном своего "выключателя", так сказать".
"Послушай, уйди в свои дела, – советовал мне Илья, предостерегая от вмешательства в слишком уж чужие. Главное – уметь забыть о мучающем. А забудешь, оно само и устроится – как с твоими двумя тысячами. Ведь не будет же твой двойник появляться всякий раз, когда ничего не получается".
Сейчас, через много лет после этого разговора, мне совершенно ясно, что время вождей масс и вообще "крупнейших общественных фигур" проходит или уже прошло. Так же как и время подпольных или полуподпольных таинственных одиночек, извлекаемых на свет Божий после падения очередного диктатора, властителя дум или пленителя чувств. Наступает время фигур, равно далеких как от "всенародной" славы, так и от признания элитной верхушки. Эти фигуры могут быть известны двум-трем любопытным – каждая в своем городе, квартале или поселке. Появление таких личностей на публичной арене случайно и обычно вызывает недоумение немногих знающих и явное неодобрение остальных. Но даже будучи на виду, они все равно следуют призыву своего интимного, а не общего, которому они остаются чужды до конца жизни. Вообще я думаю, что когда они "выходят на публику", то делают это из-за слишком острого чувства своей собственной несвоевременности и неуместности, пока это чувство не отрефлексировано ими же как вневременность и безместность. Ибо когда наконец приходит их время, то они обычно остаются полностью в своей частной жизни, а там – как выйдет.
Глава 7
Дачная сцена
Ценой добровольного прозаического труда он оплачивал необходимость своих поэтических устремлений.
Джозеф Конрад
Это была последняя подмосковная сцена в моей жизни. Беседуя с настоящим Вадимом Сергеевичем, я не мог не чувствовать игры их (его и Михаила Ивановича) характеров – вот что, видимо, придавало такое очарование этой паре. Итак, постараюсь изложить услышанное почти протокольно и, как уже говорилось выше, своим языком. Михаил Иванович был всегда в делах. Точнее, уходил в дела. Уходил – от чего?
Это случилось определенно до лета 1911-го, когда, следовательно, ему было около двадцати пяти лет. Он пригласил Вадима Сергеевича и еще двух приятелей на ужин, но не в ресторан, а в частный дом, владелец которого был им неизвестен и отсутствовал. Тихо и даже вроде робко он сообщил им, что полагает их способными понять, а себя – объяснить примерно следующее.
Что верность идеалам, каковы бы они ни были, невозможна без явных, реальных вещей и действий. Что такой вещью и таким действием может служить предложенный им и его петербургскими друзьями особый, розенкрейцерский Ритуал – он-то и будет залогом их верности идеалу. Что он не собирается их вербовать ни в какое тайное общество, но что, по его мнению, нынешние обстоятельства таковы, что неизбежно и немедленно губят благородные порывы индивида, коль скоро эти порывы выносятся на публику, на суд общественности, так сказать, даже – и тем более – если они общественностью принимаются. Что, без сомнения, ошибки и тогда возможны, но, по крайней мере, тогда ты будешь связан клятвой с людьми тебе близкими и не считающими твои идеалы ерундой или сумасшествием. Розенкрейцерский Ритуал он полагал той "духовной подставкой" для индивида, имея которую тот сможет свободнее думать о событиях и ситуациях, и одновременно той сценой, на которой будут "разматываться" (его выражение) эти события и ситуации. События и ситуации, конечно, тебе чужие, но раз уж ты в них оказался, то приходится быть в них активным. Иначе ты окажешься – если уже не оказался – их жертвой, что противно самой идее свободы ("свободный не может быть ничьей жертвой" – его слова). Ритуал поможет тебе – как то, что есть не-твое и ничье. Так ты можешь получить шанс "пробить символическую стену не-свободы".
Дальше. "Символическое" не значит "несуществующее". Напротив, символ в этом случае предполагает ту объективность дьявольского, серого, которой противостоит Высшая Объективность Божественного, символом которой в этом же случае является Роза и Крест розенкрейцерского Ритуала. "Не странно ли, – продолжал вспоминать Вадим Сергеевич, что из всей компании я был единственный коренной москвич. Один из нас, Жорж Этлин, еврей-студент родом из Белгорода, раз спросил, а зачем вообще ввязываться в политику, когда уже и так ясно, что все, что из этого может произойти, будет заведомо только хуже. Михаил Иванович – сейчас мне трудно вспомнить, что именно он сказал, но что-то в том смысле, что страна ждет особых людей, которые могли бы заниматься политикой, в нее не ввязываясь, лично не ангажируясь, и что поэтому лучше, пожалуй, не становиться членом ни одной из партий, но что при этом что-то все-таки должно за тобой стоять – и это эзотерический обряд. Потом Михаил Иванович говорил еще, что надо руководствоваться идеалом добра, а не идеалом борьбы со злом, даже если сейчас – или даже на долгое будущее – преобладание зла совершенно очевидно".
Когда я спросил Вадима Сергеевича, означает ли последнее утверждение, что в то именно время, то есть в 1911-м, в их кругах имела хождение идея или теория, что должно быть хуже, чтобы в конечном итоге стало лучше, то он ответил, что эта идея действительно имела хождение и даже пользовалась известной популярностью. Взять хотя бы такого знакомого Михаила Ивановича, как Алексей Максимович, – тоже человек из провинции, время от времени триумфально появлявшийся в Москве, – он так именно и считал. Михаила Ивановича беседы с ним, хотя и весьма редкие, всегда ввергали в тоску. После них он даже напивался, к чему в общем не имел особой склонности. Сам Вадим Сергеевич ни разу при этих беседах не присутствовал, но был убежден, что Алексей Максимович искренне считал, что ЧХТЛ ("чем хуже, тем лучше").
Это имя было мне, конечно, слишком знакомо, чтобы я мог удержаться от вопроса, а не сохранил ли он свою приверженность этой точке зрения до конца своей жизни. Вадим Сергеевич сказал, что, безусловно, сохранил. Он рассказал, как посетил Алексея Максимовича в 1934-м в его особняке на Малой Никитской и между прочим спросил его об этом. Тот долго смеялся (было чему!) и сказал, что хорошо ли, плохо ли, а все выходит, как по писаному. Михаил Иванович, однако, так никогда не считал – даже много позже, когда основания для этого сделались гораздо более вескими. Все свои дела – а их было несметно много – он вел, как если бы был совершенно уверен, что решительно ничего хорошего из этого не выйдет, но что все равно делать их следует – хотя бы потому, что ничего иного по судьбе ему не остается – так же, как и знать. Он любил говорить, что русские имеют врожденную склонность к гностицизму без гнозиса (Высшего знания) и используют любую возможность, только чтобы не знать более даже, чем чтобы не делать.
Михаил Иванович никогда не скрывал своего пессимизма, но ему никто не верил. Считали это светской позой, тогда весьма модной.
"Кстати, чтобы покончить с вашим вопросом о схеме жизни и о том, кто из нас наблюдатель и кто действователь (я уже ввел Вадима Сергеевича в курс шлепяновской гипотезы и моих попыток ее применения), то, конечно, я был пассивным свидетелем, а он – истинным исполнителем предрешенного. Я никогда по-настоящему не страдал, а он мучился всю жизнь, часто невыносимо. Только действие, временами исступленное, могло – на время, конечно, – облегчить его мучение. Само то, что я оставался сравнительно спокойным, когда все вокруг страдали, и страдали страшно, не могло – о, это так понятно – не возбуждать подозрений в том, что я живу какой-то особой и скрытой жизнью. Жизнью – либо порочной и преступной, либо дьявольски холодной и преднамеренно отрешенной от их бед".
"Но этим, – продолжал Вадим Сергеевич, – я нисколько не желаю сказать, что он действовал только из необходимости. В конце концов из той же необходимости можно было бы и спиться. Мне кажется, что именно страдание побуждало его к определенного рода действию, внешнему и общественному. Я уверен, что если бы тогда кто-либо из его друзей по Ритуалу спросил его, что он на самом деле делает и зачем, он бы тому ответил с полной откровенностью и серьезностью. Но не думаю, чтобы его часто спрашивали об этом, – люди нелюбопытны и живут в своих занятиях и чувствах. Но в то же время он был столь богат, красив и благополучен, что вряд ли кому в голову могла вообще прийти такая мысль, – вот так, просто остановить его и спросить. О, он бы ответил, безусловно, ответил! Скрытность, всегда жившая в нем, тогда еще не была манией. При этом он обладал еще и незаурядной способностью к созерцанию, столь редкой в людях действия. Да что там говорить? Чем только судьба его не наделила!"
Он говорил тихо и легко – все, что осталось от прежней легкости. Ноги в огромных меховых унтах служили теперь только в пределах чистой квадратной комнаты с дощатыми, насквозь сырыми стенами – была весна – в мезонине летней дачи между Литвиновым и Дурыкиным. Крошечная пристань на Клязьме накануне весеннего паводка. Паводок сравняет проклятие с искуплением и осуждение с наградой. Розочки грязноватобелой пены на бурлящей воде. Розочки – для меня? Сейчас для меня – предвечерняя прогулка и обратное, в почти пустой электричке, путешествие в сердце всей России. Еще сорок минут – и я опять в третьей четверти века, хотя и несколько опрометчиво, но и не без приятности начатого Михаилом Ивановичем и Вадимом Сергеевичем. Но розы?
Ассоциации памяти сыграли за меня: "Милый Вадим Сергеевич, а не могли бы вы объяснить, почему покойная Елена Константиновна называла Михаила Ивановича рыцарем? Только ли из-за благородства его характера, или для этого имелись и другие, ну, скажем, более формальные основания?" – "Ну конечно же, конечно, – мягко и учтиво заговорил мой хозяин. – Формальные, или называйте их как хотите. Рыцарство, как вы знаете, означает верность клятве, данной Богу, Даме, сюзерену или чему угодно, но не абстрактному идеалу, конечно. Верность клятве – Крест рыцаря. Оттого он и отмечен Крестом при посвящении, и Крест он носит на груди..." – "А роза?" – "Роза – это готовность посвящаемого, невинность его стремления к Кресту и принятие им страдания и радости его, освященной Крестом жизни". – "Но имела ли Елена Константиновна в виду его посвящение, когда называла Михаила Ивановича рыцарем?" – "Нет, конечно, хотя здесь могло иметь место и совпадение, а совпадение – это тоже своего рода формальность. Так скажешь что-нибудь, вроде бы фигурально, а совпадает с конкретным событием. Назовешь кого-нибудь рыцарем, а он и есть рыцарь. Или еще один случай с Михаилом Ивановичем. Приносит ему Поэт свою пьесу "Роза и Крест", а он и есть рыцарь Розы и Креста, и про него и есть эта пьеса. А Поэт, может, до того его только раз в жизни и видел, тоже – совпадение. А с вами разве не то же? Вы, когда меня искали, Никитича за меня приняли. Так он хоть и не я, а вместе со мной был в тот вечер приглашен Михаилом Ивановичем в дом Алавердова. Третьим приглашенным был Жорж Этлин..." "Расскажите же! – взмолился я. – Знаю, что награда пришла поздно и незаслуженно, но расскажите, Бога ради, что произошло в доме Алавердова – хоть самое главное".
Вадим Сергеевич включил допотопную электроплитку – для тепла и чтобы сделать нам чаю. Сигары, – начал он, разливая чай, – это легенда. Как часто нам необходима легенда, чтобы сказать хоть что-то определенное о человеке, с которым близко знакомы, но которого совершенно не знаем. Так я, например, всегда курил сигары вперемежку с папиросами, а после – с сигаретами, но сигары были моей легендой. Легендой Ивана было его неуемное женолюбие, которое ему – я это точно знаю – было нисколько не свойственно, разве что некоторая влюбчивость. Легендой Жоржа было, что он отчаянный игрок и регулярно ездит в Монако, где, насколько я знаю, он был и играл одинединственный раз и где тогда же познакомился с Михаилом Ивановичем. Легендой последнего было его легендарное богатство – редкий случай, когда легенда совпадала с действительностью. Пожалуй, единственное, что нас троих тогда объединяло, было полное отсутствие у нас каких бы то ни было обязательств по отношению к какому-либо делу и к кому-либо персонально – в России и во всем белом свете. Это, однако, не означает, что мы были всегда беззаботны и безоблачно веселы – о, нет! Все, что я хочу сказать, – и это очень важно для того вечера, – что в мире тогда не было общества, учреждения или частного лица, которые бы считали, что у нас есть перед ними какие-либо обязательства. Все остальное было сугубо личным делом каждого из нас в отдельности, включая сюда и дружескую – хотя и не без некоторой отчужденности – связь с Михаилом Ивановичем, бывшим нас старше и гораздо, я бы сказал, задумчивее. Но возвращаюсь к "символической стене не-свободы", с которой начал. Михаил Иванович объяснил, что сейчас, пока мы еще не обременены обязательствами, нам было бы легче эту стену преодолеть – даже бездумно, следуя его наставлению, – и оказаться "по ту сторону". Оставшись же по эту, мы автоматически подпадаем под власть истории. Истории, которая не наша, даже если это история нашей собственной жизни.
Он говорил, что история готовит для себя два контингента. Первый состоит из тех, кто думает, что скоро, совсем скоро будет ею управлять. Второй – это те, кто предназначены заранее быть жертвами истории, – они вообще не думают, или то, что они думают, настолько темно, что не может приниматься во внимание. Общее положение в Европе, и особенно в России, напоминает ситуацию в начале XIII в. во Франции, завершившуюся карательным походом Симона де Монфора против графа Раймунда VI Тулузского. Эта война, хотя и крайне жестокая, была лишь "символической прелюдией" к тому, что произошло через сто лет во всей Европе. В XIII в. решалась "схватка сил духа", и экономические закономерности, которых Михаил Иванович никогда не отрицал, хотя и сохраняли свою силу, но оказались как бы "временно подвешенными" (temporarily suspended). Ситуация разрешилась в XIV в. тем, что дух христианского рыцарства покинул рыцарей как социальную группу, ушел из истории, дав на два столетия вперед свободу экономическому развитию, инквизиции и реформации. В начале же нашего XX в. интервал между "символической подготовкой" к исторической ситуации и разрешением этой ситуации оказался сжат до нескольких лет. Эту подготовку, настаивал Михаил Иванович, надо совершать как можно быстрее, пока ты еще не проснулся в одно распрекрасное утро министром внутренних или иностранных дел (тогда начиналась министерская чехарда в Санкт-Петербурге) или пока твой труп не обнаружили в городском морге. Необходимо скорее "уходить из истории" и совершить, вступив в Орден, "символическое возвращение" к вне-историческому духу рыцарства. "Поскольку сейчас, как я понимаю, у вас нет других обязательств, которым бы помешало выполнение тех, которые вы готовы на себя принять?"
Жорж Этлин уже был несколько пьян. Развалившись на низком диване и вытянув ноги, он вытащил из кармана фрачных брюк смятую темно-красную розу и, помахав ею, томно проговорил: "Эту розу я сегодня украл у моей неверной невесты Эльфриды и, пока ехал сюда на извозчике, поклялся ей – розе, а не Эльфриде – в вечной верности. Я согласен принять на себя обязательства, налагаемые Орденом Михаила Ивановича, только если они не придут в столкновение с этой уже принятой клятвой". Михаил Иванович, словно не заметив фривольности этих слов, сказал серьезно: "Никакого столкновения здесь быть не может, Иегуди Самсонович (Жорж был внебрачным сыном херсонского негоцианта Самсона Рувимовича Ингера, которого хорошо знал дед Михаила Ивановича). Раз вы уже принесли клятву Розе, то теперь время клятве Кресту – именно в такой последовательности.