Вспомнишь странного человека - Александр Пятигорский 6 стр.


"Смотрите, мой милый гость, – вернулся Вадим Сергеевич к тому, с чего начал, – а не было ли и в этом точного совпадения?" – "Дальше, дальше!" – умолял я. "Ну что ж, дальше так дальше".

После кофе и коньяка неожиданно появился Андрей Стокалов, кузен Ивана, позванный, как оказалось, чтоб помогать при совершении Ритуала. Пришел еще один человек, нам совершенно неизвестный и который не был нам представлен по имени. Он руководил совершением Ритуала Посвящения. О самом Ритуале я, разумеется, вам рассказать не могу. Все кончилось далеко за полночь. Непоименованный нас поздравил. Алавердовский лакей внес ведерки с шампанским и удалился. Стокалов раскупорил бутылки, а Михаил Иванович обносил нас "Луи Редерером". Все было легко и не очень торжественно.

Вдруг Непоименованный резко обернулся к Ивану, стоявшему с бокалом в руке спиной к зеркальным дверям гостиной, и приказал высоким звонким голосом: "Возьми шпагу, она висит на ручке двери позади тебя. Но не оборачивайся!" Иван поставил бокал на паркет и достал изза спины короткую блестящую шпагу с черной рукоятью и позолоченным эфесом. "Теперь возьми ее в обе руки и метни прямо в его сердце, – и он указал на меня – Ведь в юности ты великолепно метал в цель кинжалы, schnell!" Иван сделал два шага вперед – я сидел с Жоржем на диване прямо напротив, – положил клинок на ребро левой ладони, у основания перпендикулярно отогнутого большого пальца, плавно отвел назад правую руку и с феноменальной резкостью профессионала послал шпагу мне в сердце. Удар был очень сильный. Острие пробило стенку плоского серебряного портсигара в левом внутреннем кармане фрака, прошло через Гавану, но, видимо, потеряв скорость, оказалось не в силах проколоть заднюю стенку – ту, что к сердцу. Шпага упала мне на колени. Я вытирал со лба холодный пот, а Жорж кричал: "Теперь в меня, в меня, я тоже хочу!" Иван поднял с полу бокал, осушил его, и подбежавший с бутылкой Михаил Иванович вновь его наполнил.

Непоименованный вынул у меня из кармана портсигар, тщательно его осмотрел, бросил едва слышно: "Серебро серебром не берется". И, взглянув на никак не унимавшегося Жоржа, сказал с необычайной мрачностью. – "Tiens, ты не знаешь, что говоришь. Вадима не берут холодный металл и холодная вода – только огонь. Да и огонь он, я полагаю, загасит своей воздушностью. Твой главный враг – металл. А другой – опрометчивость с дамами". Потом он что-то сказал Михаилу Ивановичу по-немецки, и тот, подойдя к нам, велел Жоржу не ехать к себе и остаться у него до следующего дня.

Странно, но затем, так часов до пяти, Михаил Иванович говорил об экономической истории, упомянув в этой связи своего лейпцигского учителя Карла Бюхера и еще какого-то Лорана Моля, если я правильно запомнил. Когда я спросил его про Маркса, то он сказал, что его теория основана на фактах европейской экономической жизни середины XIX в. и может применяться только пока эти факты остаются. Но экономическая ситуация изменяется гораздо быстрее, чем это предполагал Маркс, и далеко не всегда в сторону, им указанную. Вообще же он, по словам Михаила Ивановича, был мыслитель очень консервативный и упорно не желавший понять то, что Моль называл "внутренней экономической динамикой", а Бюхер "флюктуациями экономического развития". Последние он связывал с периодическими подъемами и спадами духовной энергии населения, а также вспышками массовой клаустрофобии, превращавшими тяжелых на подъем бюргеров, неповоротливых крестьян и робких ткачей в конквистадоров, ландскнехтов и просто бродяг. Что же касается России, то хотя внешне здесь все, кажется, обстоит благополучно и развитие идет очень ускоренным темпом, но за одно столетие, на которое она "опоздала", в стране накопилось столько негативной энергии, что даже быстро растущая промышленность едва ли успеет ее "канализировать".

Под самый конец он опять вернулся к Ритуалу. Совершая Ритуал, ты всякий раз прерываешь драму своей жизни и на время его исполнения полностью себя в ней забываешь, как если бы она окончилась и ты умер. Совершая Ритуал, ты одновременно исключаешь себя и из истории, как если бы ее драма также пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене (он поэтому немножко презирал символистов, выдумавших себе ритуал из своей жизни и игравших в своей драме крайне любительски).

Только в Ритуале ты привыкнешь к своей смерти. Когда Иван его спросил, отчего уж он так третирует историю – как какое-то омерзительное чудовище, – тот отвечал, что в этом он, конечно, позволяет себе некоторое "педагогическое преувеличение". Что сам он, в общем, прогрессист, желающий ей благополучного хода – об исходе не может быть и речи, – но что она ему враждебна, ибо не переносит ухода от себя.

Через два дня мне телефонировал Никитич и сказал, что Жоржа нашли в его номере, в "Ривьере", с пулей в затылке. Мы дали телеграмму Михаилу Ивановичу, накануне уехавшему в Петербург. Он приехал на послезавтра и оставался в Москве до вечера дня похорон.

Похороны были не синагогальные и не православные (у Жоржа была очень прогрессивная мать и отчим-лютеранин). Михаил Иванович прочел псалом 24, а Непоименованный положил в гроб перчатку. Потом пошли провожать Михаила Ивановича на вечерний поезд. В ресторане на вокзале он мне сказал, что Непоименованный, как глава Ложи, будет нас собирать раз в две-три недели и чтоб мы его предупреждали, когда будем отлучаться из Москвы. Прощаясь, он подарил мне новый серебряный портсигар со своими инициалами (прежний взял себе Непоименованный) и сказал, что в Москве в следующий раз будет не скоро и что мне необходимо запастись белыми лайковыми перчатками – класть в гроба братьям. Я заказал дюжину. Через полгода он заехал к нам по дороге в Киев. Мы вместе провели пять дней, не расставаясь ни на минуту. Разговаривали, пили, ездили по друзьям. Четыре раза совершали Ритуал, в том числе один – Посвящения. На место Этлина приняли моего однокашника по Лицею, Валентина Бродзинского. "Вот и все, пожалуй, о нем в те дни, пока не будет нам другого случая, мой милый гость".

Пока? Я уже поднимался. А как же предательство? А как же мудрость и расчет, бесплодность лжи и бессилие правды? "Но все ж таки, – решился я, ибо чувствовал, что "пока" – это все, и другого раза не будет, – ведь не оборвалась же эта история в 1912-м. Отрезок пути, пройденный вами вместе, должен был продолжаться по крайней мере до конца 1917-го, если не дальше. Отчего же тогда такая разница во впечатлениях прежних знакомых от вас обоих? Если, конечно, не объяснять ее тем, что об исчезнувших, как и о мертвых, не принято говорить плохо, что с лихвой возмещается за счет еще живых".

Тогда мне казалось, что эта фраза была верхом такта и предоставляла собеседнику почти неограниченный выбор вариантов ответа. Сейчас мне кажется, что ею было прервано прощание и нарушено его первое правило: оставь недосказанное недосказанным в залог следующей встречи. Я сделал это в затянувшейся агонии моей юности оттого, что едва мерещившийся сюжет уже тянул меня к себе из будущего – прочь от Вадима Сергеевича и от себя самого. Ради сюжета еще и не то нарушишь.

Вадим Сергеевич допил холодный чай, раскурил, тщательно ее сначала размяв, короткую и толстую "Ромео и Джульетту" и заговорил, медленно выпуская бесплотные голубовато-серебристые колечки.

– Я не мыслитель. Мне недоступны не только абстракции научного мышления, но и абстракции жизни, так сказать. Вы, возможно, и правы в своем намеке на то, что если бы я уехал до 1917-го, то по ею пору жил бы в сердцах оставшихся не сомнительной, в лучшем случае, фигурой, а рыцарем наравне с Михаилом Ивановичем. Но, в отличие от него, я любил это место. Я и сейчас его люблю.

Люблю все это – сырые дощатые стены, вечные веранды, клумбы и лужи Подмосковья, камни московских переулков, излучину Москвы-реки – все. Пока еще тлится надежда встретить давно знакомое лицо, если я только смогу различить за маской надвигающейся смерти единственность и неповторимость прежней улыбки или жеста, пока это остается, я – здесь. Время летело, не касаясь меня. В молодости я был довольно состоятелен. В зрелые и старые годы – прилично беден. Постоянно чувствуя какую-то чуть ли не мистическую убежденность, что если пропаду, то уж непременно с этим местом вместе, я никогда не вмешивался в политику. Даже в наш кратковременный политический "ренессанс" десятых не соблазнился. Просто жил здесь, не заботясь о "когда", о переменах, подъемах и спадах. Поверьте, при этом я нередко переживал происходящее, но – не заботился. Почти никогда не плакал, даже когда перчатки в гроба клал, а ведь с перчатками-то в тридцатые, как и с сигарами, становилось все труднее. Так ведь иной раз, как положу перчатку, так думаю: чего плакать-то? Ты – здесь, я здесь, а как умру, так вместе будем и там, в другом месте. Одни смеялись над этим добродушно, как Иван, который меня "первертным фаталистом" называл. Другие подозревали, боялись, даже ненавидели. Раз мне Елена Константиновна прямо в лицо выпалила: ваша, говорит, ноншалантность оскорбительна для страдающих. Да, оскорбительна, наверное. Что делать! Становиться из человека места человеком времени было поздно.

Михаил Иванович обладал необыкновенной врожденной способностью отвлечения от места удивительной для человека его происхождения; казак малороссийский, with a smidgin of Tartar blood – как любил повторять его петербургский приятель и, как и он, страстный балетоман Федор Ипполитович, – Михаил Иванович жил только во времени. Киев, Монте-Карло, Лондон, Париж, Берген, Мадагаскар – все они были для него только точками, отмечающими движение от дела к делу. А дела он имел обыкновение доводить до конца (я свои предпочитал и не начинать) – совсем не русская черта. В делах он был изящен и четок. Возможно, его крайняя индифферентность к местам была связана и с его феноменальной лингвистической одаренностью – ему было все равно, на каком языке изъясняться из тех семивосьми, которые он знал вполне. Ритуал – его он носил с собой, в любом месте подтверждая себя Рыцарем. И все эти опережающие события символы! Мог ли он знать в 1915-м, когда занимался ликвидацией своего издательства, что не пройдет и двух лет, как он станет одним из главных ликвидаторов фирмы под названием Российская Империя, а еще через десять – превратится в одного из крупнейших в Европе профессиональных банковских ликвидаторов? И не была ли эта его профессия сама символом должной безнадежности Рыцаря Времени?

"Ну да, – раздраженно продолжал я, возвращаясь в электричке в Москву, – небось клал себе перчатку в гроб – и дело с концом. Да нет же, вздор все это! Просто мы так привыкли к тому, что сделать все равно ничего нельзя, что нам приятно думать о форме поступков других и прежних людей как о дуракавалянье. Но не это ли станет и нашей участью, да и в самом скором времени? Сами будем класть перчатки в пустые гроба, да еще и очень этим гордиться!"

Так закончился этот вечер, а с ним и мои московские поиски.

Часть 2
То время (документированные впечатления)

"Работа с архивами, сэр, значительно облегчается многочисленными местами, вымаранными черной тушью и пропусками целых страниц".

(из беседы с помощником хранителя Архива Британского Министерства Иностранных дел в Кью-Гарденз)

Глава 8
Веселая тень будущего

"Мне было так мучительно трудно вообразить его себе, что когда, наконец, он был уже здесь, передо мной, то никакие мнения и суждения о нем других лиц ничего не могли в нем изменить."

Ричард Джефрис об Октавиане Августе

Это – о том, кто что сказал. Само по себе оно не существует. Его нет в молчании, как нет и молчащих.

В туманной дали незаконченного романа ведется нескончаемый разговор о предательстве. Полузабытые позиции позавчерашнего дня! Выразишь их буквально словами сегодняшнего, и выйдет базарный феномен переклички поколений. Ну что ж, опять пойдут люди, встречи, нарушенные зароки проносящейся жизни, но... А не лучше ли распроститься со всем этим легко и весело как если бы не было в нас наследственного сифилиса серьезности от дедов с их торжественным безумием, через отцов с их бездумной значительностью. В первой части романа моя жизнь была еще единой, с ее временем – тоже одним; в ней время других было частью моего. Во второй части я покидаю это единство, что тоже своего рода отступничество. Тогда, по ходу дела, мне придется не только признать, что я – не их, но и заплатить за это признанием того, что я не свой.

1990 г. Через двадцать лет я нашел время и место писать о Михаиле Ивановиче. Правда, времени недоставало, но зато места было сколько угодно: в кафе, в архиве Форин Офиса, наконец, у себя в университете. Глубокое безразличие британской атмосферы к тому, что в ней происходит, немало способствует запоздалым литературным склонностям дилетантов.

Сначала – оговорка о различии между действующими (а точнее – говорящими) лицами первой и второй части. Все люди, с которыми я говорил в первой части, даже если говорил едва ли полчаса, даже если не говорил, но узнал о них через разговор с другими, да что там, даже если они и вовсе не были упомянуты, но жили, неупомянутые, где-то под поверхностью разговора или витали над разговаривающими – со всеми ними я был связан. Со всеми – от молодого Алеши до старых Ховята и Никитича. И хотя последний прямо утверждал, что все это – не мое и не имеет ко мне решительно никакого отношения, но сам знал, что все равно, мое, мое, оттого и рассказывал.

Персонажи второй части в своем большинстве по необходимости – абстрактны, и оттого, по необходимости же, и мертвы. Мертвы, как гофмановские куклы, как "Балаганчик" Поэта, как "Синяя Птица" Метерлинка и Константина Сергеевича. Откуда пришло их решение быть мертвыми – так просто не узнаешь. Да и как узнать, когда непреодолима моя отделенность от них, даже от тех немногих, кто тогда не успел омертветь, по молодости, что ли. Так, одна из центральных фигур этой части, Елбановский, с которым я провел много часов, с которым не только говорил, но и пил, все равно отрезан от моего чувства жизни там, в России, ибо там его не было с 1919-го, так же как и от моего нынешнего чувства жизни здесь, в Англии, ибо он уже и здесь давно в прошлом.

Британская цивилизация веками вырабатывала свое отношение к прошлому, непереводимое в отношение русских к их прошлому. В Англии довлеет абсолют исторического. В России сегодняшняя ситуация всегда перекрывает историю. Отсюда, например, невозможность в Англии предательства как темы. Если очень старый британец, вспоминая школьного товарища по Итону или Мальборо, говорит "О, Джордж был такой хороший парень", то это значит, что он и есть хороший парень, даже если за прошедшие с их последнего матча в регби 66 лет он разорил жену, ограбил фирму и продал родину. То, чем этот Джордж был, неотменимо. В России человек может идеально себя вести всю свою распроклятую жизнь, но если на сто первом году он сотворит какое-нибудь безобразие, то знакомые скажут: ну да, Сережа был ничего, вроде, ну, держался. Но было в нем за всем этим что-то, ну знаете...

Эта одержимость британцев своим прошлым не столько делает жизнь в Англии чужой для русского завсегдатая, сколько превращает его в чужого самому себе. Да, я завишу от места, и здесь, во второй части, мне ничего не остается, кроме повторения себя в другом и в других, что непривычно, а иногда и просто неприлично. Тогда фразы, абзацы, да что там – целые главы летят в корзину.

Я не был готов оставить мои бесплодные поиски даже и тогда, когда порвалась последняя нить, связывающая меня с Михаилом Ивановичем. Это – не нить истории вообще, а личной истории каждого, у кого такая история имелась. Очнувшись после второй войны, люди первой восприняли себя как факт истории, не получившей в них завершения, на которое они рассчитывали или надеялись. Затянувшаяся весна 1945-го принесла им легкую старческую эйфорию и горы грязного снега от Темзы и Сены до Вислы и Волги. Настоящего у них не было, а прошлое осталось где-то далеко за 1939-м, не то в Москве или Петербурге, не то в Берлине или Париже. Иным – как Шульгину – пришлось немало потрудиться, чтобы не сгинуть для сомнительного будущего, а иные – как Премьер – всю оставшуюся жизнь потратили, чтобы остаться в своем еще более сомнительном прошлом. Для Михаила Ивановича прошлое потеряло смысл задолго до того, как оно кончилось. Сигналы из него задерживались или вовсе не доходили.

Один из них (последний?) пришел совсем уж неожиданно через пятнадцать лет моей (а не Михайла Ивановича) жизни в Лондоне. Приехавший в мае 1989-го в Лондон старый человек из Москвы посоветовал мне искать людей без биографий. Тех, кто не выстраивает свою жизнь по оси "до и после", но стягивает всю ее к еще не наступившему концу, к одной картине, которую они всегда носят с собой и которая всякую минуту другая. Оттого-то те, кто хотят их описать, бессильны это сделать. Мы слишком привыкли видеть человека распределенным во времени им самим, а если он этого не делает, то остается для нас невидимкой.

Нередко я слышу интонацию этих людей в моем голосе и узнаю следы их жестов в движениях моих рук. Но во мне это никогда не складывается ни во что целое. Любя их, я не могу любить себя, но любовь к ним примиряет меня с самим собой, какой я есть, – временно, конечно. Кстати, по языку они неотличимы, но на каком бы языке они ни говорили, они никогда не говорят ни на каком жаргоне. Общая культурная норма любого языка – безлична. Поэтому придерживающийся ее может говорить на своем языке. Любой жаргон, пусть самый элитный, всегда вульгарен из-за своей коллективности.

"Попробуйте разыскать Елбановского", – сказал мой московский посетитель, заглянув в один из своих блокнотов. "Он – не осколок прошлого, а вполне сохранившееся целое, если, конечно, это целое будет вам предоставлено живым, в чем я нисколько не уверен. Справьтесь по клубам – в Сент Джеймсе, прежде всего. Не уверен, что он фигурирует под своей фамилией. Начните с Пэлл Мэлл. Но уж если так случится, что повезет, то сошлитесь на племянника некого Захара Ивановича, то есть на меня".

Там я его и нашел. За предъявлением креденций и последующей аккредитацией в огромном баре его клуба последовало мое "ну теперь хоть немного о Михаиле Ивановиче".

"Я ни с кем о нем не говорил лет шестьдесят, – произнес Игорь Феоктистович. – Мог бы, пожалуй, так и умереть, не поговорив – тоже беды бы не было. Но уж раз вы здесь, то почему бы и не ответить на вопросы незаинтересованного человека?"

Я зажег ему сигарету и попытался его уверить, что, напротив, я очень даже заинтересован.

Назад Дальше