- Вот как еще разговаривает, сволочь! л Глушак терпеливо смолчал. Дал понять, что чувствует себя виноватым. Что не одобряет Евхима. Виновато, прося не брать близко к сердцу, отозвался:
- Сдурел совсем! Как разгорячится, сам не помнит, что говорит! Не глядит - свой ли, чужой, на отца, на мать не глядит! На меня дак сколько раз слепнем лез! Заслепит глаза и лезет! Не скажи против ничего! - Глушак заметил:
Даметиха жалостливо кивала. Снова взглянул на Миканора. - Ето, когда был маленьким, упал однажды в погреб.
С той поры все… Чуть заволнуется - шалеет. На меня, говорю, сколько раз слепнем лез! Дак ты не сердись, Миканорко! Не думай, что тут что особое!.. - Он взял со стола Евхимову бумажку, сложил. - Мы не против, чтоб выполнять. Только, говорю, нет возможности - чтоб все. Хоть жилы поперерви - не вытянешь! Не хватит!.. Если б скинули пудов каких пятнадцать?..
Миканор уже сидел у стола, но еще жестко смотрел на дверь. Не слышал, что говорил Глушак, не хотел и слышать.
"Вот дурень! - не мог простить старик Евхиму. - Приперся, зацепил, разъярил гада! Сам испортил все!.." Когда тащился тихой улицей домой, к злобе примешалась тревога:
не сообщил бы этот Рябой про Евхимову выходку в Юровичи! Беды не оберешься!..
На другое утро Глушак съездил в поле, привез еще воз снопов. Сбросил как попало. Ни за что ударил вилами коня.
Все было постыло, даже ненавистно: и конь, и сын, и снопы, и гумно. Свет не мил. Ни на минуту не забывалось, клокотало злобой, яростью: пятьдесят шесть пудов! На пригуменье плюнул, приказал Степану завести коня в хлев. Плюясь, проклиная в мыслях весь свет, побрел на улицу, улицей - на дорогу к цагельне, к гребле. Как был в поле - в рваной посконине, в штанах с дыркой, сквозь которую белело колено, в лаптях - двинулся в Олешники. Заранее почти уверен был, что напрасно идет, а шел. Не мог не идти, не попытаться…
За греблей видел: и в Олешниках все в поле или на гумнах. Всюду на полосах, на дорогах, на пригуменьях были видны возы. В селе было тихо и безлюдно. "Работают!
А ты - шляйся. Зря изводи золотое время! Черта с два оно золотое! Было золотое! Было, да сплыло, пропало!.. Дак пусть и ето пропадает! Пусть хоть все попропадает! Все - к черту!.."
В доме, где помещался сельсовет, в первой половине - на почте - вечно толпились люди: одни с газетами, с письмами, другие - этих больше - со всякими разговорами, с самокрутками; сейчас, слава богу, и за барьерчиком, где сидел начальник почты, никого не было. За дверями, в сельсовете, разговаривали; Глушак осторожно просунул голову в приоткрытые двери - был только Трофим, секретарь, и Гайлис - председатель сельсовета. Гайлис собирался куда-то уходить, собирал бумаги со стола, прятал в ящик.
- Ви за что? - глянул он на Глушака, аккуратно заперев ящик.
Когда Глушак объяснял, зачем пришел, глаза латыша, казалось, синели, как небо зимой; худое, сухощавое, желтовато-загорелое лицо было непроницаемо. Все дослушал спокойно, не шевельнулся даже. Спокойно и уравновешенно стал отчеканивать слово за словом:
- Ви не есть бедняк, и ви не имеете права на льготу.
Ви - кулак, эксплуататор, вот кто ви есть. - Слова Гайлиса били ровно, твердо. - И ми наложили на вас налог - как на кулака. Это сделано нами законно - согласно закону о сельскохозяйственном налоге. Ми не сделали никакое нарушение этот закон, и ви не имеете права требовать пересматривать ваш налог. - Он молчал, пока Глушак заново объяснял, о чем он просит; потом заговорил снова так же ровно и так же твердо: - Если ви хотите мирно жить с советской властью, то ви обязаны все виполнить - до одного грамма. Иначе - будете, согласно законов советской власти, иметь суд.
- Я… - Глушака распирало злобное упорство. - Я буду… Я подам… хотел сказать "жалобу", но сдержался: - Я подам прошение в район!
- Это можно, - спокойно поднялся Гайлис. - На это есть ваше право.
Глушак сдержал слово: другие только еще позавтракали, когда его телега тесной, крутой дорогой меж юровичских обрывов вкатилась сверху в улицу. Привязав коня, бросив ему сена, по-старчески немощно потащился по ступенькам крыльца; в комнате перед Апейкиным кабинетом было уже людно, не так просто и пробиться. Глушак прилип к очереди, присмотрелся: чуть не все такие же, то с жалобами на налог, то - что землю под колхоз отрезали. Как бы стремясь предугадать, что ждет его, Глушак осторожно следил, какими возвращаются из кабинета: чувствовал неприязненную зависть к тем, что выходили удовлетворенные, обнадеженные; тревожился, когда появлялись хмурые, сердитые.
Ждал, томился: очередь подвигалась медленно. Из окна были видны тесовые, крашеные крыши, неблизкий ельничек, за которым угадывалась Припять: оттого, что все было непривычное, чужое, ощущение одиночества одолевало еще больше, чем в Олешниках. Как и там, он почти не верил в удачу. Он, правда, припомнил, что слышал про Апейку - добрый, справедливый, но воспоминания эти наталкивались на свое, неизменное: все они - добрые! Был бы добрый - не сидел бы тут.
Апейка взглянул внимательно, показалось даже - пристально. Показалось: в выражении лица появилось что-то недоброе, узнал будто. Но не сказал об этом, пригласил сесть на табурет к столу. Склонив лысеющую голову; пробежал глазами прошение, которое подал Глушак.
- Дайте списки Олешницкого сельсовета, - попросил Апейка человека, что сидел у края стола. Тот с достоинством и в то же время быстро перелистал пачку бумаг, выбрал одну, подал председателю. Только теперь Глушак как следует разглядел человека; узнал "партейного до ниточки", который когда-то приезжал обрезать землю. Вспомнил какие-то осторожные намеки Евхима, что не такой уж он - Зубрич - и "до ниточки", как им показывал себя…
Осторожно следил Глушак, как глаза Апейки бегают по бумаге, заранее жаждал узнать свою судьбу. Вот - нашел, медленнее, внимательней повел взглядом по строке. Поднял голову - и еще до того, как вымолвил слово, Глушак прочел свой приговор: никакой пощады не будет! Но того, что сказал Апейка, не ожидал:
- Глушак Евхим… ваш сын, кажется?
- Сын… - кивнул Глушак.
Он взглянул остро: Апейка, заметил он, спрашивал не случайно; и в голове Глушака засело нетерпеливое: "А что?"
Однако Апейкины глаза были как осенняя ночь, - не высмотрел ничего в них. Настороженно подумал: "Рябой, может, передал!.. Дурень, полез на рожон!.." - упрекнул мысленно Евхима.
- Нам нужен хлеб, - скучным, немного раздраженным голосом произнес Апейка. - Очень много хлеба! Хлеб - рабочим, городам. Хлеб - Красной Армии! Чтоб выполнить пятилетку - нужен хлеб! Очень много хлеба!
Тон Апейкиной речи был таким, что Глушак чувствовал: он не собирается уговаривать его, убеждать. Он будто повторял урок тупому ученику - говорил только потому, что надо было сказать что-то, как-то окончить разговор. Глушак чувствовал, что просить теперь его, Апейку, то же, что просить стену, ту гору, что горбится за его спиной, за окном.
Его мгновенно захлестнула ненависть, такая жгучая, что стало трудно дышать: ненавидел лысину с редкими волосами, ненавидел землистое, со следами недосыпания лицо, ненавидел распахнутую косоворотку, ненавидел длинную, худую шею с ямкою под ключицей, что виднелась в развороте воротника.
- Нет правды, - просипел он, давясь отчаянием и злобой.
Апейка, будто Глушака уже и не было, открыв дверь, позвал следующего. Будто выпроваживав его.
Слепой от злобы ехал Глушак по местечку, гремел окованными ободьями по мостовой. Уже у рыночной площади спохватился, что нечего больше делать в местечке. Забежал только на почту, купил целых три газеты и повернул коня домой. Всю дорогу ругал себя: нашел у кого искать правды, договариваться с кем! Договорился! Корми всякую нечисть - большевиков городских да солдат, которых ради того и собрали, чтоб - если что случится - штык тебе всадить. Разговаривает как, - вспомнил Апейку, - будто не слышал, что ты сказал, будто смеется над тобой! Чувствует, гад, что сила у них, что тебе остается только гнуться да выполнять, кляня и себя и все на свете! Ни черта, ни бога не боятся! И бог молчит, как бы, скажи ты, сам за них или как бы и правда нет его на небе!.. Глушак спохватился, перекрестился торопливо: что подумал, дурная голова! Есть бог - видит, слышит все! Видит, - придет время - скажет все! Он терпеливый, терпит, а и его терпение не вечное! Придет пора - скажет свое!
Время от времени среди этих мыслей вспоминал он вопрос про Евхима и старался понять, что это значило, не было ли в этом беды для сына. Ничего определенного не приходило в голову, была только неясная тревога, к которой неизменно примешивался упрек Евхиму за то, что не слушался его. От сознания, что Евхим будто не совсем понимал его, не жил душа в душу, чувствовал себя на редкость одиноким.
Захотелось прибиться к своему человеку, единомышленнику, у которого та же тревога и беда, - посоветоваться, рассудить вдвоем - что делать? Когда телега докатилась до берега, где вместе с бывшим панским садом подступали к шляху два ряда тоже когда-то панских, а теперь коммунаровских осокорей, повернул коня на неширокую голую дорогу в Загородки. Вдруг очень захотелось повидать Хрола.
К Хролу прежде не очень был расположен; хоть иногда и звал на праздники и сам навещал его, как равного по положению, - на людях нередко плевался, судил злорадно: говорили, Хрол сам отца родного зарезал. Когда нашли в лесу с перерезанным горлом, донес кто-то: не чужая чья - сынка работа; скрутили сынку руки, каторгу вечную напророчили. Так нет же - сумел выкрутиться, явился через год, как ни в чем не бывало. Год, другой переждал, а там и взялся покупать, строить: и оглядеться не успели, как первым богачом на все Загородки стал! В оборот пустил отцовы, украденные у пана, золотые, над которыми тот дрожал, голодный и оборванный, как над писаной торбой. Глушака, хоть плевался на людях, не раз мучила зависть - к Хроловой смелости, к изворотливости, к легкому, скорому богатству его. С завистью как сестры, шли ревность и злоба: загородский Хролчик во всем, казалось, опережал, обкрадывал Глушакову долю. И как же меняется все: потом не было человека, который бы так же, как Хрол, поддерживал его, Глушака. Трудно верилось, что все дотла пропадает, пропадет, когда на земле еще ходят, живут такие, как Хрол. Хрол был товарищем в беде, надеждой в этом поганом, безнадежном мире. Вот и теперь - будто на веревке вело к Хролу.
Село тянулось долго: горбатые заборы, кривые завалинки, черные окна, что, казалось, следили с обеих сторон улицы. Не очень разумно было ехать так, среди бела дня, через все село, к Хролу - самому лезть на ненужное любопытство людское и сплетни. В другой раз поостерегся б какнибудь, а сегодня было не до излишней осторожности. Злоба, что не успокаивалась, не хотела ждать, не позволяла ехать в другую сторону: вела прямо туда, где можно было прислониться к близкому человеку, найти какую-то опору, утоление беде своей. Да, если на то пошло, и так долго оберегался. А что уберег?
Хроловдом, как и в те приезды, издали бросился в глаза, как только показался из-за хат. Со стороны можно было подумать - радовался всему: стены желтели, словно смазанные маслом, цинковая кровля будто смеялась, фигурные украшения на окнах - как девичьи убранства на празднике.
Уже вблизи заметил: наличники на окнах во многих местах потрескались, выцвели; если и напоминали о праздничном, то только в том смысле, что праздник был, да сплыл. Было убранство у девицы, а остались лохмотья. Не до нарядов теперь прежней озорнице…
Заметил: побитые стекла в двух окнах заткнуты тряпками. Во дворе все разбросано как попало, ворота сарая скособочились, висят на одной петле. На крыльце провалилась доска…
Хрол был в гумне. Через минуту жена привела его; сухопарый, жилистый, в посконине, с остюками в давно не стриженной бороде, глянул из-подо лба на Глушака - не по-людски, зверовато, как бы говорил: чего принесло?
Подходил к Глушаку такой же угрюмый, все так же не сводя с него взгляда. Ссутуленный годами, он ступал как-то немощно, волочил ноги, и, если б не знал, никогда не подумал бы, на что он способен. Только глаза выдавали его да - руки… Сидел за столом насупленный, руки с черными растопыренными пальцами держал перед собой. Глушак говорил доверчиво и льстиво: приязненные, острые глазки перебегали от Хрола к Хролихе, опять к Хролу; как ни встревожен был, не нарушил обычая, завязывал сначала для приличия разговор по мелочам. Хрол молчал, Хролиха помогала Глушаку, семеня из сеней к столу, подавая угощение, развлекала гостя и загородскими новостями, и своими жалобами. Поделилась не только новостями, а и бутылкой самогонки с закуской: Глушак скоро почувствовал, как огонь, влитый с самогонкой, смешался с огнем злобы, палившим его со времени разговора с Апейкой. Тогда и развязался у Глушака язык - стал изливать все, что мучило не один день; припомнил и "рябого", и "гада латыша", и "сволочь из волости". Еще не успел излить всего, - молчаливый Хрол вдруг пьяно отрезал:
- Так и надо!
- Что?.. Что, сказать… надо!
- Душить!.. Давить вас надо!
Глушак скрестил с ним удивленный взгляд. Хрол не шутил, смотрел так тяжело, с такой ненавистью, будто хотел и сам "давить". Хролиха заступилась за гостя, посочувствовала: "И у нас ведь… тоже…" Глушак не знал, что говорить. Невольно подумал со смущением и уважением к Хролу:
"Етот задушит - и не икнет". Заметил: черные, сильные пальцы на столе шевелились.
- Слизняки!.. - брезгливо сморщился Хрол. - Дождались!.. Даванет босота вас - слизь потечет! Одна слизь останется!.. Дождались!..
- Не момент теперь, - виновато и как бы поучая возразил Глушак. - Сила у них теперь!.. Головою стену не прошибешь! - Он заметил: Хролиха согласно кивала. - Не момент!
Хрол снова сморщился:
- Слизняки!..
Еще выпили; долго - Глушаку тоскливо стало - молчали. Хролиха попробовала было нарушить молчанку, но Хрол так глянул, что она онемела. Сидела, почти не двигаясь, со страхом поглядывая на Хрола. Тот только глазами указал на дверь - и она исчезла.
Хрол сидел, уставя куда-то все тот же тяжелый взгляд, только пальцы, заметил Глушак, зашевелились нетерпеливо, сильно. Стало даже не по себе один на один.
- Подстеречь - да!.. - Кривые пальцы сжались, скрутились. - Чтоб и не крякнул! - Уставил глаза в Глушака, скривился: - Не с кем… Слизняки!..
Глушак сказал, что ГПУ только и выжидает, когд-а поднимет голову кто-нибудь: сразу прилетит, сразу - под револьверы; но Хрол только поморщился. Хорошо, вовремя появился Хролов парень, загорелый, живой, пожал сильно руку, присел к столу. В уголках тонких, сжатых губ мелькнула приветливая улыбочка. Глушак охотно ухватился за его расспросы про Евхима, повел более легкий разговор.
- А ты чего ж, не думаешь жениться? - поинтересовался нарочито весело Глушак. Вспомнил вдруг его прозвище: Цацура.
- Да вот, ждать, поглядывать приходится! Черт же его знает, что еще будет! - Цацура засмеялся. - Нужен ли еще теперь тот хомут - женка.
Глушак, хотя и уловил намек на Евхима, засмеялся невеселой Цацуровой шутке. Похвалил за ум.
Еще тревожнее было на душе у Глушака, когда ехал от Хрола. Брал напрямую, через болото; хоть дождей давно не было, конь то и дело хлюпал в черном, болотном киселе, увязал до колен, выше колен. Болото здесь было не очень широкое, только вправо и влево сплошь зеленели кочки.
Сколько видели глаза - по обе стороны кочки, осока, редкие чахлые кустики, а впереди берег поднимался недалеко.
Только вблизи берега перерезала болото речка, через которую перебирались вброд. Здесь было набросано немного ветвей, но, гнилые, осклизлые, они были так втоптаны в жижу, что и на них конь увязал по брюхо, а речная вода достала Глушака на возу. На самой середине речки чуть не увязли совсем; Глушак думал уже, что придется лезть в грязь, помогать коню, но конь все же вытащил телегу на берег.
Здесь уже недалеко была твердая дорога, колеса покатились по песчаным колеям.
Глушак как в тумане видел и это болото, и голое песчаное поле, и теплый соснячок у дороги. В ушах засело, не умолкало брезгливое Хролово: "Слизняк!"; слышал все время: "Так и надо вам!.. Раздавят вас!.." Спорил, мысленно доказывал: не время, не момент, знал, что нечего и зубы показывать - обломают сразу; а Хролово: "Слизняки!" - все бередило его.
"Ухватись только за чью-нибудь шею пальцами своими - рубанут так, что и руку не вернешь! Не то что руку - аи голову! Сила, власть у них! Ге-пе-у!.. Было время, когда поляки, немцы были, - сплыло!.. Остается только ждать, когда господь снова вернет!.." Но когда вспоминал Апейку, налог, который ждал его в Куренях, злоба, огромная, на весь мир, захлестывала всего, все рассуждения. Нельзя было ждать. Не было мочи ждать. Надо было делать что-то. Что?!
Только распряг коня, зашел в хату, не успел разуть мокрые кожаные лапти, - появился Евхим. Прикурил от уголька в припечке, сел на привычное место, у стола, глянул насмешливо:
- Ну что, добились, тато, правды?
- Добился… - Глушак изо всей силы швырнул лапоть под лавку.
- Надо было проверить!
Глушаковы руки непослушно затряслись. Не мог развязать оборку на другом лапте. Вдруг плюнул, закричал на Евхима:
- Надо не надо, а и на рожон нечего лезть! Жить надоело?
- Не надоело, - как бы повинился Евхим. - Только ж - и так жить…
невмоготу!
- Ну, дак высунься еще раз! Может, в Гепеу заберут!
Вмоготу будет!
- А, все равно! Чем так жить! - В Евхимовом голосе были такая нетерпимость и бесстрашие, что старик оторопел.
- Дурень! - пожалел его Глушак.
Евхим смолчал. Докурил папиросу, послюнил окурок, лениво поднялся. Бросив окурок в мусор у печки, лениво толкнул плечом дверь в сенцы.
Было темновато, и Глушак зажег лампу. Вынул из коробочки столетней давности очки, зацепил веревочкой за ухо. По всему было видно, что берется за дело серьезное, важное: с такой серьезностью только молился да - в последнее время - читал газеты; он разложил их по порядку - "Советскую Беларусь", "Бедноту", "Правду". Взял первую и, наклонясь к свету, острыми, хориными глазками побежал по странице, пока не нашел - "Вести из-за рубежа".
В этот вечер повезло; руки нетерпеливо задрожали, когда разобрал большие черные буквы: "Польша готовит войну".
Так было написано черным по белому; в другой раз прочел: "…готовит войну". Полный надежд, от которых даже захолонуло в груди, влип в газету, шевеля сухими губами, разбирал слово за словом. Определенного ничего не было, все писали вообще, однако и это радовало, обнадеживало, - сам Ленин вон говорил, так и написано, еще в двадцатом году: что Польша стремится в Белоруссию и Украину! А вот же так прямо и написано: "Польша вооружается при помощи иностранного капитала!.." Будто специально для него, чтоб знал, чтоб не сомневался!