III
Месяца три Гайредин-бей не видал Пембе. Он жил в своем имении, сбирал деньги с селян, шутил с маленьким Иззедином (без ума любил он своего сына), ласкал свою жену. Поднимался с гор утренний ветер, он вставал, пил воду с вареньем, бил в ладоши, и араб приносил ему наргиле под деревянный навес балкона. Жарче и жарче грело солнце к полудню обнаженные холмы; громче и громче пели тысячи цикад на высоких дубах, и дальние села утопали в знойном воздухе долин.
Наставал обед, и сон приходил своим чередом. Добрая жена вставала, когда молодец муж входил в гарем; она спрашивала его покорно: "что угодно тебе, господин мой?" Д когда муж просил ее сесть и обращался к ней с ласковою речью, добрая душа ее веселилась, и светлее становились очи. И она уже не рабой законной, а милой подругой говорила ему: "Что ты мало ешь, мой дорогой, моя душка! кушай, кушай на здоровье, ягненок ты мой, очи ты главы моей..."
А Гайредин, вздохнув вздохом счастья, отвечал ей, привлекая ее на грудь свою, "Ты, султанша моя, на радость дана мне Богом. Про тебя сказал пророк: "там юные девы будут глядеть скромными очами, девы, которых прелестей не осквернял никогда ни человек, ни дух, созданный из чистого огня. Они будут подобны гиацинту и жемчугу ".
Старый Шекир-бей любовался на них; приезжал не раз и тесть Гайредина, Абдул-паша, на лихом жеребце, с двадцатью молодцами. Кто пеший, кто на коне, все на подбор красовались за ним, во всю дорогу пели песни о том, как Гривас вышел в Эпир и как с ним и с его греками бились албанские мусульмане...
Долго бы так прожил Гайредин-бей и не увидал бы долго Пембе, если бы чрез три месяца не выбрали его в члены большого идаре-меджлиса, который со всего вилайета сбирался в Янину судить вместе с пашой о делах.
Когда в Янину представили списки всех мусульман и немусульман, которых жители прочили в это присутствие, паша не совсем был доволен тем, что нашел в них имя Шекир-бея, "Не по сердцу мне эта албанская голова упрямая!" - сказал он; а вычеркнуть его имени из списка не хотел... Однако слова эти слышали люди, и они дошли до Шекир-бея; Шекир-бей сказал сыну:
- Пускай лучше тебя занесут в списки. Ты человек молодой и лучше моего обойдешься с ними; а я вместе с пашой народ обманывать не хочу. Мне дороги не нужны, я и без дорог проживу хорошо. А им нужны дороги, чтобы войска водить на греков и на нас, если которые из нас вспомнят о старой свободе албанской. Пусть отрывают народ от работ полевых и гонят камни ломать, дорог они хороших не построят; придет осень, побегут ручьи, и вся дорога их грязью станет, по которой лошадям труднее будет ходить, чем по камням; а народ от работ оторвут, и будет селянин проклинать опять власть султана; и восстанет опять, когда тот, кому следует, скажет ему: "восстань!" А мы, албанские толстые головы, опять за него будем биться и жен, и детей наших сиротами оставим.
Когда узнал народ, что не старик поедет в Янину на совет, а Гайредин, многие пожалели. Иные, не только из албанцев, но и христиане говорили: "что Гайредин!"
А другие сказали: "что Гайредин, что старик, все равно. Люди они оба хорошие; а житья нам лучше не будет, сколько советов ни собирай".
А сельский учитель, грек, который прожил три года в Афинах, сказал деревенским грекам еще хуже:
- Гляжу я на вас и дивлюсь, какие вы все варвары, деревенские люди! Кажется, как бы не просветиться вам: скоро во всем Эпире не будет ни одного безграмотного грека; деревни ни одной нет без школы.. Знайте вы, чем хуже для вас, тем лучше! Такие беи, как Шекир-бей и Гайредин, для вас хуже всякого врага; потому что они честные и добрые люди, а вам нужны изверги, вам пытка нужна, чтобы в вас кровь заиграла и чтобы вы людьми стали. Добрый бей, честный паша - великое несчастье для греков!
Крестьяне над его словами задумались, и один старик сказал:
- Не бойся, учитель, и мы люди! И мы знаем, что мы греки, и с турками не помирят нас ни Гайредин, ни Шекир-бей. А время наше не пришло, ты сам это знаешь...
В идаре-меджлисе нашлось много дела: распределение новых податей; разбор жалоб крестьян на беев и беев на крестьян, или жалоб крестьян на жидов и богатых греков, которые в последнее время скупили у иных беев чифтлики; рассуждения о том, где начать проводить дороги по ущельям и стремнинам гористого вилайета; турки янинские жаловались, что правительство не заводит им гимназии.
- Нам нужны прежде всего языки, - говорили богатые беи, - нам нужен турецкий язык, которого мы не знаем: это язык правительства, девлета; нам нужен греческий язык: это язык здешних жителей; нам нужен французский: это язык европейского просвещения... Мы во всем отстали от греков. У греков были благодетели, которые разбогатели в России и Молдавии и завещали им миллионы на устройство школ в Эпире, а за нас кому же думать, как не падишаху? Но падишах не думает о нас; он строит себе дворцы.
- Падишах стал гяуром, - отвечали на это беям улемы. - Падишах празднует день своего рождения, как неверные короли. Всеми делами правят хитрецы Фуад и Аали-паша... Уж, слышно, жен и дочерей наших стали считать и записывать в списки их имена. В Эдирне-вилайете уж сделали это, и ни одна собака не решилась стать на пороге своего дома и обнажить меч на защиту святыни своего гарема.
Умы были давно в волнении; в Крите греки уже подняли знамя восстания; в народе ходили ложные слухи о том, что русские уже двинули несметные войска к Дунаю, что сербский князь скоро нападет на Боснию, что Черногория готова к бою, будто Франция помогает России и увозит на своих пароходах семьи греков из Крита, чтобы легче и успешнее было грекам лить мусульманскую кровь.
"И тут гяур, и здесь гяур!" - говорили турки. "Приходит конец царству правоверных, и Врата Блаженства (Царьград) скоро будут отверсты для свирепых псов Московии! "
Вздыхали радостнее старые греки в неприступных селах горных округов и, поднимая глаза к небу, говорили: "Да здравствует Россия, надежда наша! Да здравствует единственный столб православия в мipe! Россия дала нам не только свою поддержку, она спасет нас, нечастных, от турка!"
Старуха, слушая мужа, шептала молитву Божией Матери, а сын, молодой паликар, сверкая очами, уже хватался за рукоятку ятагана.
Албанцы одни из всех жителей Эпира оставались непроницаемы; необузданная, молодецкая воля ждала молча слова богатых дворян, вождей своих, и вымолви вожди это слово, без разбору полилась бы и христианская, и турецкая кровь...
- Пойдешь со мной на султана в Константинополь? - сказал когда-то один грек своему знакомому албанцу.
- В ад пойду! - отвечал албанец, обнажая нож, - скажи только, сколько лир золотых ты мне дашь за это?
В такое-то трудное время пришлось Гайредину заседать в идаре-меджлисе янинском.
Феим-паша, черкес, председавший сам в этом совете, был человек блестящего ума и высокого светского воспитания. Он был не раз послом при европейских дворах, имел ленты Св. Анны, Почетного Легиона и Меджидие. Жизнь его была исполнена событий. Рожденный в глухом кавказском ауле, он был продан родными за тысячу пиастров одному могущественному паше, который сражался в 20-х годах в Греции, был разбит, взят в плен греками и отпущен ими с отрезанными ушами.
- Живи, зверь, - сказал ему тот капитан, который отсек ему уши, - живи, зверь, и помни, что такое эллин! Мы хотим, чтобы младенцы ваши трепетали в утробе турчанок, когда произнесено будет слово "эллин". Живи!
И старик жил долго и помнил греков.
С ранних лет Феим-черкес всосал ненависть ко всему, что носит имя грека.
Ребенком Феим был красив, умилен, смел и хитер. Старый паша, воспитавший его, звал его "сыном" и гордился им. Он вывел Феима на дорогу, женил его на девице султанской крови и скончался на руках его. Феим шел вперед уже сам. Сорока шести лет он был уже великим визирем и пал лишь потому, что не сумел угодить французскому послу. Тогда ему дали вилайет и приказали мудро сочетать осмотрительность с энергией. С этим общим правилом и он был согласен, но Фуада и Аали, низвергнувших его, он ненавидел и не слушал и, уверенный в личной силе своей, не раз рвал в клочки их предписания.
Возмущенный влиянием французов на дела Турции, он, после падения своего, соединился с тою старою турецкою партией, которая ненавидит реформы в пользу христиан, не зажигает плошек на минаретах в день рождения султана, мечтает вырезать всех греков и болгар, но считает их и русских все-таки выше франков за то, что они не исказили, как исказили франки, данных им свыше книг. Феим-паша соединился с партией, которая неуклонно содержит Рамазан, не пьет вина и говорит, что Турция гниет с того ужасного дня, когда султан Махмуд обагрил цареградские камни кровью великих янычар.
Партия эта, не видная и слабая в мирное время, может еще стать ужасною в смутную годину и под рукой просвещенного вождя.
Феим-паша соединился с этой партией, несмотря на то, что говорил по-французски как парижанин, несмотря на то, что был послом в Вене, Петербурге и Лондоне, несмотря на то, что у него было в течение его жизни две жены из христианок, одна гречанка, которая задушила в ванне его араба-евнуха из-за гаремной распри, а другая - француженка, которую он сам раз едва было не убил: так нестерпим был ее буйный нрав; несмотря, наконец, на то, что любил стихи Байрона и романы Жорж-Занда.
Прибыв к своей новой должности, на которую он смотрел как на изгнание, Феим-паша держал себя с недоступною гордостью, смеялся над Фуадом, сочинял стихи на французов, ласкал ходжей и ездил на поклоны к старому шейху, который в городе считался святым. Во время Рамазана паша ел и курил днем, но только запершись даже и от жены своей и доверяясь лишь одному слуге своему, армянину.
С греками он обращался сначала холодно, но не дерзко (он не забывал осторожности); французского и австрийского консулов он принял в туфлях и получил за это выговор из Царьграда; с английским обошелся крайне почтительно, но сдержанно; а русского, назло Фуаду, принял с распростертыми объятиями, шутил и смеялся с ним, не выпускал от себя часа два и даже, провожая его до дверей, сказал ему с радушием: "Croyez moi, mon cher consul, qu'un russe et un turc s'entendrons toujours mieux entre eux qu'avec ces messieurs'là... Nous sommes plus larges, plus généreux, moins mesquins..."
- К тому же, - прибавил он. - я ведь земляк вам, кавказец.
Француз и австриец выходили из себя.
Таков был Феим-паша, черкес. Когда Гайредин-бей в первый раз представился ему, паша принял его сначала гордо и сухо, сурово и рассеянно; приложил руку к феске в ответ на его почтительный поклон; не пошевельнулся с кресла и молча указал ему на дальний диван. Гайредин сел. Паша позвонил; спросил себе чубук, а Гайредину не предлагал даже ни папиросы, ни кофе; занимался при нем долго делами, звал дефтердара и отпускал его, звал муавина, звал мехтубчи-эффенди, прикладывал печать и только мимоходом, между двумя телеграммами, из которых одну он с презрением бросил на диван (она была от Дали-паши), спросил у смущенного и оскорбленного албанца:
- Как здоровье вашего отца?
Скоро после этого вопроса вошел в белой чалме мюфе-тишь, по новому уставу председатель и глава всех судов вилайетских, полудуховный сановник, назначаемый самим Шейх-уль-исламом. Паша стремительно кинулся ему навстречу, не дал ему прикоснуться к своей поле и прикоснулся, низко нагнувшись, сам к его халату, посадил около себя с тысячами приветствий и поклонов, ударил в ладоши (колокольчика он не тронул) и приказал скорее подать воды с вареньем, кофе и два чубука.
Гайредин встал, поклонился и вышел глубоко оскорбленный.
- Кто этот мальчик? - спросил мюфетишь.
- Новый член нашего идаре-меджлиса, албанский бей, из старой и богатой семьи...
- Каких молодых стали выбирать! Ему не больше двадцати двух лет, - сказал мюфетишь.
- Нет, я думаю, больше. Он кажется молодым, потому что белокурый и бреет бороду.
- Странный народ эти албанцы, - заметил мюфетишь. - С виду точно греки в фустанеллах, а у них свой язык.
- И своя вера, - отвечал паша с презрением, - или, лучше сказать, у них нет ни веры, ни совести. В других частях Албании они ставят свечки в христианских церквах и держат посты, как гяуры, там обрезываются, как мы, и празднуют Рамазан, а здесь все бектпаши, скрывают свои обряды и пьют вино как свиньи. На этот варварский народ надеяться нечего...
- Дикий народ! - со вздохом согласился мюфетишь.
IV
Не прошло и недели после разлуки Гайредин-бея с его гаремом, как доктор Петропулаки позвал его на холостую вечернюю пирушку. С тех пор как французский консул похвалил Пембе, и доктору она стала больше нравиться, он позвал цыган на свой вечер. Цыгане эти, с которыми ездила Пембе, знали немного и европейскую музыку. От захождения солнца и до утренней зари не умолкали скрипки, кларнеты и тамбурины в просторном доме доктора. Все веселилось; были тут корфиот, золотых дел мастер, Цукала, который звал себя археологом, были двое консульских драгоманов, был один родственник доктора, молоденький афинский студент, щеголь такой, что в Янине и не видали еще. Он приехал в отпуск к отцу и на всех смотрел свысока. Был еще один пожилой член того же меджлиса, в котором приехал заседать Гайредин, семейный и умный человек, кир-Костаки Джимопуло. Он и золотых дел мастер оживляли всех; только старик, рослый, крепкий на вино и осторожный, удивлял всех достоинством, с которыми он умел пировать и шутить, а Цукала опьянел сразу и стал как исступленный. К утру Гайредин-бей был без ума от Пембе. Проплясала она раз и, звеня колокольчиками, уж не просто остановилась перед беем, как на еврейской свадьбе, а села, улыбаясь, на его колени. Бей смутился немного, особенно, когда все закричали "браво!" Он дал ей золотой, она сошла с его колен, прошлась еще раз кругом комнаты и села к старику; старик тоже скоро отпустил ее. Так она обошла всех поочередно; но когда дошла очередь до студента, то он долго держал ее и твердил ей: "Пембека моя! Пембула моя! Как ты мила!" Он говорил ей это по-гречески, а она кроме "благодарю" да "здравствуй" по-гречески ничего не знала. Этим бедный мальчик так надоел ей, несмотря на то, что был очень свеж и красив, что она другой раз во весь вечер не подпускала его к себе и говорила ему: гид! гид! (Ступай вон!)
Все уже были выпивши; выпил и Гайредин, но настолько чтобы не забыться, а лишь повеселеть. Джимопуло подавал всем пример веселья. Он приказывал, чтобы слуги доктора прежде всех подавали сладости и кофе, и вино Пембе, как делают европейцы с дамами.
За ним и доктор, надев лорнет, пытался быть любезным; студент становился пред цыганкой на колена, несмотря на то, что она кричала ему "гид! гид!"
Цукала был вне себя; он кидался из угла в угол, плясал пред Пембе, с разбегу вскакивал на диван и соскакивал с него, декламировал пред Пембе трагические стихи:
Где ты? Где я? Огонь и кровь! О ужас!..
О ужас дней моих и жизни преступленье!
Томись, душа моя, в безвыходном томленье!
Вонми!..
Пембе слушала с насмешкой и прикладывала руку ко лбу и сердцу. Так и видел бей на лице ее: "какой чудак этот гяур!" Внимательна Пембе была только к хозяину дома, к Джимопуло и к Гайредину. Гайредин как увидал, что все с ней шутят и обращаются нарочно, как с госпожой, ободрился тоже и забыл свою мусульманскую скромность. Она отдыхала на диване, он сел около нее и спросил у ней, зачем она гонит студента. "Красивый мальчик", - сказал он ей по-турецки. Кроме Джимопуло и двух драгоманов никто этого языка не знал, а они все трое ушли в другие покои.
- Зачем ты гонишь этого мальчика? - спросил опять Гайредин.
- Мальчик, - отвечала Пембе.
- Чем моложе, тем лучше, - сказал Гайредин.
- Нет; я таких молодых не люблю, - сказала цыганка. - Те люди, у которых борода растет, больше знают.
Что за угрюмое и что за усталое лицо было у ней, когда она так льстила Гайредину.
- У старых больше денег, - сказал с усмешкой бей.
- Я не деньги люблю, а человека! - отвечала Пембе.
- Не деньги? - сказал бей; - а если я тебе новое платье сделаю, ты будешь рада... не лги!
- Сделай, - отвечала она, - это уж старо. Да еще мне курточку золотую нужно.
И все говорила она тихо, не спеша, и в глаза ему глядела, точно тоскуя или болея от усталости и пляски.
Недолго просидели они одни; Цукала прибежал как безумный, крича: "Ewiva! Да здравствует наш добрый бей!" и закрыл его вместе с Пембе полотняною покрышкой с дивана. Пембе хотела было оттолкнуть его, но бей тихо удержал ее и под полотном приблизил губы свои к ее губам. Пембе поцеловала его крепко, а потом сбросила полотно и сказала:
- Цукала, ты что? с ума сошел сегодня...
- Zito! да здравствует Пембе-ханум! - закричал археолог, поднимая бокал...
- Zito... Пембе! - кричал студент.
- Греми музыка в честь бея! - воскликнул хозяин. Музыка заиграла, бокалы поднялись и чокнулись.
- Zito Пембе! - закричали все греки. Пембе благодарила всех, не смущаясь.
За ужином Пембе сидела с господами, а других музыкантов и старуху, тетку ее, которая играла на тамбурине, отправили вниз есть со слугами. Часовщику пришла мысль посадить Пембе за стол; доктор взял ее сам под руку и повел вперед. Пембе немного испугалась и, отталкивая его, озиралась и спрашивала:
- Не вар? Не вар? Куда он меня ведет?..
Гайредин, смеясь, успокоил ее, и как только она поняла, что от нее ничего не требуют, а хотят лишь величать ее, тотчас же приняла опять свой задумчивый и суровый вид. Детская непринужденность ее обращения снова во все время ужина пленяла Гайредина. Хозяин посадил ее около бея; Джимопуло сам накладывал ей кушанья; советовал ей кушать руками, не стесняясь: "мы люди старые, не брезгаем этим, а молодые простят тебе это за твои чорные глаза", - говорил старик. Но Пембе ничего не ела; раз взяла пальцем немного мозга из головы барашка и чуть касалась губами вина, которое ей беспрестанно предлагали. Она все время глядела на Гайредина и улыбалась, когда он улыбался ей.
- Паша мой! - сказала она ему наконец тихо, под звук стаканов и шум разговора, - паша мой! а паша мой?
- Чего ты хочешь? - спросил Гайредин.
- Люблю тебя! - отвечала Пембе.
Гайредин покраснел и с радостью заметил, что никто не слыхал ее слов.