– Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу – получай кирпичу. Хочешь постного масла – изволь масла. Хочешь бараний тулуп – получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь – год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет – не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать.
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври, да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя показывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
"Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь, и усох ты, как цветок без корня".
И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится – решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле "Трезор" молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете – наши беженки – пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: "Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день". Считают да вычитают – тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а, как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше – больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось – глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу – благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только? – такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
– Дай, – говорит, – маман, карамельку.
А она отвечает:
– Нельзя больше, ты уже три съел.
А он ну канючить – дай да дай.
А я говорю, благородно шутя:
– Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.
А она и скажи мне фатальный пункт:
– Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног.
Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.
– Простите, – говорю, – Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, – ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
– Хорош, – говорю, – хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила "дурак да дурак". Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать – горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?
Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас – где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое.
"Эге, думаю, дело дрянь!"
– Нет, – говорю, – эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице – так за семьдесят пять франков. А купила платьице – так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, – говорю, – найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. – И можете себе представить – живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все, как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.
Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей, в чем полагается, да и марш в мэри.
И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:
– Конечно, готовенькое купишь?
Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:
– Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.
Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.
Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же – первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.
А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала – ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.
Научил ее голубцы готовить.
Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.
А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.
Сорока
Вид у нее был придурковатый и озабоченный.
Манеры суетливые. Вечно что-то бормочет и наскакивает боком.
Вся всегда в черном с белым – сейчас это сочетание модно.
Нос длинный. Глаза круглые, недовольные и глупые.
Не ищите по этим приметам знакомых вам дам. Не найдете. То есть, если и найдете, то речь идет не о них. Речь идет о птице, о сороке.
Живет эта птица-сорока в Париже, на улице Кретель, что против больничного садика.
Познакомились мы с ней следующим образом.
Шли мы как раз мимо этого садика, шли с собакой.
Вдруг видим – шагает по тротуару птица. Вид недовольный, и совершенно нас не боится.
Собака на нее залаяла, но птица и глазом не сморгнула, а напротив того – сердито закрякала, будто заругалась, и стала боком-боком наступать на собаку.
– Что за притча?
– Наверное, ручная.
Из окна нижнего этажа высунулась бабья голова и сказала:
– Кики!
Это, ясно, было обращение к сороке.
У французов вообще все, что не лошадь и не корова, то "кики". "Кики" – кролик, канарейка, обезьяна, черепаха, гиппопотам зоологического сада и собственная внучка.
Значит, сорока была для бабы Кики и, очевидно, ручная.
Подошли, спросили.
Оказывается – угадали. Ручная. И вдобавок известная на весь квартал.
Ну вот, как говорится, первый лед был сломан. Мы стали изредка встречать сороку на ее улице.
И всегда она бывала сердита, озабоченная какими-то сложными и спешными делами, и видно было, что дела эти не ладились.
Но вот – сорока пропала. На улице больше не встречалась. Может быть, захворала?
Как-то неловко было наводить справки. Казалось, будто это как-то не принято. Врываться в частную жизнь. Мало ли почему она больше не гуляет. Вообще в культурных государствах не полагается даже давать адрес ваших друзей, если вы о них справляетесь. Мало ли что может быть. Может быть, они именно от вас-то и прячутся. В культурных государствах частная жизнь священна.
– Почему сорока не гуляет?
– А вам какое дело? Не суйтесь куда вас не спрашивают.
Пришлось подавить в себе естественный прорыв любопытства, и сорока мало-помалу сгладилась в нашей памяти.
И вот в один прекрасный день, проходя по той же сорочьей улице, слышим мы разговор. Говорила какая-то прохожая с той самой бабьей головой, которая торчала из окна первого этажа и звала сороку "Кики".
– А что же ее не видно, вашей сороки? – спрашивала прохожая.
– Ах, она страшно занята, – отвечала бабья голова. – Она ищет себе мужа и начала вить гнездо.
Тут мы не вытерпели.
– Где же ее гнездо? Вы простите, что мы спрашиваем. Это не простое любопытство. Мы как старые знакомые. Мы часто встречались, и вообще, может быть, что-нибудь нужно…
– Вот обернитесь, – указала нам бабья голова. – Видите, за оградой большое дерево. Вон там, высоко-высоко, ее гнездо. Чудное гнездо. Роскошное. Уж она туда таскала, таскала всякого добра! У моей дочери лента пропала, искали – с ног сбились, а мадам Раку говорит, что видела, как сорока ее в лапах тащила. У Жюля спортивный значок пропал, у Мишлин ложечка. Муж хотел даже влезть, посмотреть, пошарить у нее в гнезде, да уж очень высоко, трудно. У нее там все шикарно устроено. Теперь сидит и ждет мужа. Только здесь сорок совсем не видно, одни воробьи. Но ведь для воробья она совсем не подходящая.
– В Медоне масса сорок, – вставила прохожая.
– Да, говорят. Но как же им дать знать? Они сюда не залетают.
– Ей бы самой туда слетать.
– Так ведь она не знает.
– Я слышала, что есть говорящие сороки. Вот если бы ее выучили в свое время говорить, так и можно было бы ей растолковать насчет Meдона.
– Теперь уж ей учиться поздно. Теперь у нее не то в голове.
– Ну, может быть, еще и заглянет кто-нибудь сюда. Птицы ведь летают. Кто-нибудь из них увидит сверху и даст знать.
– Если бы какая-нибудь сорока увидела. Они ведь болтливые, недаром существует поговорка "сорока на хвосте принесла".
Прошло еще около месяца. И вот снова мы на этой улице, и снова торчит из окна бабья голова.
Теперь уж мы, как свои люди, связанные сорочьими интересами, прямо приступаем к делу.
– Бонжур-бонжур, ну как она, нашла мужа?
Голова уныло качается.
– Ах, если бы вы знали! Ждала-ждала и решила, что гнездо недостаточно шикарно. Представьте себе, бросила его и стала вить новое. Огромное. Прямо точно на орла рассчитывает. У меня за нее сердце болит. Ну, как ей объяснить, что не в этом дело?
– Да, если бы ее в свое время научили говорить!
– Ну, кто же мог знать.
И еще прошло довольно много времени, и снова разговор с бабьей головой.
– Ну, что?
– Совсем беда. Понимаете, какая вышла история. Свила она гнездо всем на удивление. Не только что птице – авиатору было бы где поместиться. Ну и вот, ждала сорока, ждала – так и не дождалась. Ну и решила на законный брак плюнуть и обойтись своими средствами. Нанесла яиц-жировиков и теперь сидит-высиживает. Второй месяц сидит. Похудела, облезла – один нос да глаза. Хвост потеряла. Вылетит на минутку, облетит вокруг гнезда три раза, очевидно, для моциону, и опять сидит.
– Что же теперь делать? Ведь она так погибнет.
– Да, все в квартале волнуются.
– Может быть, можно было бы дать знать в какое-нибудь такое общество?
– В Армию Спасения?
– Ну, что вы! В покровительство животным.
– Так ведь сорока не животное.
– А по-вашему, если не животное, так пусть издыхает?
– Ей бы, дуре, в Медоне поселиться.
– Ну, не будем, господа, вечно возвращаться к этому вопросу. Гораздо проще купить в животном магазине сороку и привезти сюда, чем тащить женщину в Медон.
– Какую женщину? Что вы путаете?
– Я хотела сказать – сороку.
– Купить в магазине! Вот она, наша милая манера все переводить на деньги. Самое святое, что только есть на свете, – материнская любовь, и туда человек сунется со своей платежной силой. Гнусно!
– Прошу вас не делать мне замечаний.
– Не с того конца сорока начала. Нужно сначала жениха найти, а уж потом квартиру отделывать.
– Как вы любите все опошлять.
– Однако! Я бы вас попросил…
– Вы видите, что мне неприятно, когда вы о ней так говорите.
– Что я особенного сказал? Уж не смей про сороку нормальным языком говорить. Кошмар какой-то!
– Господа, перестаньте. Кончится тем, что мы все перессоримся.
– И пусть! Когда кто-нибудь борется за идеалы материнства, то здесь подхихикиванье неуместно.
– Ну, знаете, это еще доказать надо, что здесь идеалы. А по-моему, просто старая морда, которая, как ненормальная, каждому готова на шею вешаться. Видали мы тоже таких-то. Да что далеко ходить – вы, наверное, слышали про нашу Лукию Тарасовну, мадам Кудысело? В нашем отельчике живет. Неужели не слыхали? Столовников держит. Оборотистая такая баба. Два сына женатых, внук. Так вот эта дамочка решила в прошлом году переменить свою судьбу. А именно – выйти замуж. Мы все так и ахнули. Наружность у нее, между нами будь сказано, не очень к таким планам подходящая. Плечи широкие, толстые, а ног быдто совсем нет. Когда сидит, так коленки где-то невидимо под животом сгибаются. Шеи, между прочим, уж окончательно нет, так, одна поперечная морщина, и кончено. Голос у этой дамочки совсем особенный. Не то что неприятный, а какой-то в нашей теперешней заграничной жизни ни к чему. Одним словом, впечатление дает такое, как будто как у нас в Малороссии бабы через тын перекликались. И звук такой, и сила, и выразительность. Ну вот, значит, представляете себе картину. И ко всему этому нос вздернутый, глазки белесенькие и на голове плешь. Когда она нам свое намерение объяснила, мы, знаете, даже и посмеяться не захотели, а прямо говорим:
– Вы бы все-таки о своих годах подумали. Может быть, внуку обидным покажется.
А она в ответ только фыркает.
– Удивляюсь, – говорит, – вашей серости. Это у нас в Россеюшке, как женщине сорок стукнуло, так уж она в старухах считается. Здесь, милые мои, не так. Здесь женщина в пятьдесят только еще расцветает. Вот водили меня в ихний театр, называют Музик-Голь. Музик – значит с музыкой, и голь показывают. Так там одна бабка была, лет, говорят, под семьдесят, и среди голи самая первая Так она выводила шесть матерых молодцов, ставила их в ряд, и потом они эту бабку-то за большие деньги в воздухе друг дружке перекидывали. За ногу ее хватят и гоп! Я каждый раз так и взвизгну. Вот какие дела, а вы говорите, что мне замуж поздно.
Ну и дала она в журнал объявление.
"Меланхолическая блондинка тоскует по идеалу, умеет немножко готовить, желает вступить в серьезную переписку с брюнетом тридцати трех лет, рост не обязателен".
И что же вы думаете? Получает из Гренобля письмо.
"Разочарованный в жизни идеалист зовет свою мечту. Имею небольшой, но прочный заработок".
Словом – послала она ему свою старую фотографию, он ей выслал денег на дорогу, и покатила наша Тарасовна в Гренобль.
Приехала – на вокзале никого подходящего.
Бродит какой-то пузатый старик и всем барышням заглядывает под шляпки.
Пригляделась Тарасовна к старику, а у него из кармана торчит номер того самого журнала. У нее дыханье сперло. И закричала она своим зычным голосом. Как баба через тын:
– Ой, да неужто ж вы тот самый идеалист? Ой, лышечко!
Он глазки выпучил, да как закудахчет.