* * *
Милый календарь!
Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь блеснуть в обществе научным образованием.
Обо всем подумано, все предусмотрено.
А ведь забудем мы его, милого, заботливого…
Неблагодарные мы! Забудем.
День
Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.
Очень уж его занимал вид старого жильца.
Жилец на службу не пошел, хотя встал по заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир, с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.
Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.
Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.
Никакой почты на его имя не оказалось.
Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.
– Мосье ведь никогда и не получал писем.
– Да… но….
Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова "За чертополохом" и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: "День ангела".
– Н-да. Кто-нибудь зайдет.
Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано "Paris", другие туда, где "Province". Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…
Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, который он перечитывает, по "Чертополоху", по стенным рекламам метро…
Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.
Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.
Через окошечко бюро выглянула масляно-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми гладами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.
Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и, если в его отсутствие кто-нибудь зайдет один – господин, или двое, или даже господин с дамой – наверно, кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.
Кассирша отвечала, что все поняла, и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.
Жилец скоро вернулся с пакетиком.
– Никого не было?
– Никого.
Постоял, пожевал губами, словно не верил.
Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.
Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.
Ящики приостановились и поплыли снова.
Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныло простреленное плечо и контуженое колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченным зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели сквозь табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:
– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?
Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы!
– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.
Но тот, который спросил, недоволен ответом.
– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.
Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.
– У меня болит нога.
Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.
И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.
– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.
За дверью шорохнуло.
Он вскочил и спеша и хромая бросился к двери!
– Entrez! Entrez!
За дверью, по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу, что-то неясно шевелилось.
– Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
– J'ai mal au genou.
Кошка шмыгнула в тьму, пропала. Он зажег лампу.
– Семь часов.
И есть не хотелось.
– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был в орденах и мундире. Опять ящики.
– Ну, что ж, ящики – так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?
Цветик белый
Наши друзья Z живут за городом.
– Там воздух лучше.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.
Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.
Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать – обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…
Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.
По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.
Выручил нас тихий ласковый голосок:
– А вот и они!
Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано…).
Девочка пришла встретить нас.
– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.
– Почему же?
– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.
Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…
– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!
Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.
Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…
Но беленькая девочка сказала серьезно:
– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут. И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома застали хозяйку над плитой.
Она с удивлением смотрела в кастрюльку.
– Наташа, скорее скажи мне твое мнение, – что это у меня вышло – ростбиф или солонина?
Девочка посмотрела.
– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z бурно обрадовалась.
– Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.
Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о "Современных Записках", кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве "ять", о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая – все перебивали.
И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.
Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.
– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот – когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.
Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.
– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!
– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все простынет.
Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил внимание.
– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал. Схватились, побежали.
На вокзале последний спешный разговор.
– Завтра покупать для Z платье, – очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким и главное, чтобы не надоело.
– Возьмем Наташу, она будет советовать.
И опять о "Современных Записках", о Горьком, о французской литературе, о Риме…
А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:
– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.
На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.
– Ах, – мечется Z между зеркалом. – Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.
– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было – другое дело. А так непрактично.
– Ну, какая ты право! – защищается Z. Но ослушаться не смеет. Мы идем к выходу.
– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.
Белая девочка озабоченно берет мать за руку.
– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.
– Вы знаете, шепчет мне Z, – указывая глазами на дочку. – Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: "А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу – я молюсь".
Под знаком валюты
– Сколько тебе лет?
– Половина четвертого.
Ее называют Ханум, потому что она родилась в Константинополе.
У нее стриженые волосы, короткое платьице цвета жад и голые коленки. Это последнее обстоятельство отличает
ее от матери, у которой такого же цвета и такое же короткое платьице и такие же стриженые волосы. Но чулки у нее длинные и колени закрыты. Кроме того, у Ханум другой цвет лица. У матери он совсем уж новорожденный.
Ханум – кокетка. Выходя к гостям, она говорит, расправляя свое платьице:
– У меня и еще и езовое.
Мать она называет по-английски "ма", отца по-французски "папа'", а бабушку бабушкой.
Иногда Ханум говорит "шатша mia".
Это она всосала с молоком кормилицы, которая была итальянкой.
В детской на камине стоят ее игрушки. Их много, но все они куплены не в магазине и не к специальному случаю: рожденью, именинам, Пасхе. Их привозила "ма" из дансингов, Казино, Перокэ, благотворительных балов и базаров. Ханум так и называет их: кошка – Перокэ, обезьянка – бал маскэ, кукла – базар.
В детской мягкий диванчик с пестрыми подушками. Ханум грациозно вытягивает ножки и рассказывает сказку, слышанную от бабушки:
– Красная Шапочка пошла faire visite к своей бабушке, а бабушка жила в banlieue, там дешевле. Шапочка возмила с собой chocolat. Вот она бегала через лес. А в bois пристал к ней волк "Хау ду ю ду?" Шапочка заплакала en larmes, а волк побежал к дому, нажимал кнопку, хап, и съел бабушку.
Игрушки из кабаре слушают шерстяными вышитыми ушами, глядят пуговичными глазами. В хорошем настроении Ханум поет:
– Et nous n'avons pas de bananes. У нее хороший слух.
Какую страну и какой язык будет Ханум считать родными? Неизвестно. Это все зависит от валюты. Первые дни ее
жизни валюта приказала жить в Лондоне. Потом в Лондоне остался только отец и посылал валюту в Париж, где жила Ханум с матерью. Потом они жили в Германии, а валюта ездила к ним из Парижа, потом опять в Париж, а валюта поплыла из Америки. Так что неизвестно, что будет дальше. Если бы в наше время были астрологи, то в гороскопе Ханум они нашли бы знак валюты.
"Ма" заботится о Ханум. Она уже несколько раз говорила друзьям, что она на будущий год непременно отдаст Ханум в школу танцев. У "ма" кроме Ханум много забот: в салоне на камине стоит в рамке диплом "ма", выданный ей за фокстрот из академии танцев. А ведь это заслужить нелегко. Очень много заботиться и думать – вредно. Год тому назад, когда "ма" обдумывала, обстричь ей волосы или нет, она за неделю побледнела и потеряла в весе.
– Странная ваша девочка, ваша Ханум, – сказал ей кто-то. – Подумайте – ни семьи настоящей, ни родины, ни языка.
"Ма" сдвинула брови и подняла на собеседника подведенные синей краской глаза, вдруг ставшие простыми и усталыми.
– Скажите, – ответила она, – если человека сбросили с Эйфелевой башни, очень ли для него важно, чтобы он, падая, успел по дороге хорошенько обдумать и взвесить свое положение?
Потом улыбнулась и сказала уже по-фокстроцки:
– И потом ведь все зависит от валюты. Может быть, Ханум будет африканкой.
И Ханум тоже улыбнулась и расправила свое платьице цвета жад.
Житие Петра Иваныча
Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого вынести не смог бы и либо форму, либо существование его прикончил.
Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые могли бы попросить у него в денег.
Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься – довольно завлекательный.
Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с грустной улыбкой называл "прогонные суммы". Те же прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял Петр Иваныч.
Секретарь и банковский и домашний, прогонных не получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их обязанностей.
На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались тяжелые густые драпировки.
В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных встречах с опасными людьми он умел сделать такое "чужое" лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели вслед и думали:
– Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!
В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил очень громко, чтобы слышали опасные:
– Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту роскошь – пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.
В дом допускался без лозунгов и паролей только старый университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича и потому не страшен абсолютно.
Сидели у камина и слушали граммофон.
– Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? – сказал раз товарищ. – Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш. Для чего тебе все это? Ну, так – без обиды, откровенно.
Петр Иваныч подумал:
– Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!
– Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом году. Пришла и сказала бы: "Дайте пять тысяч pour mes pauvres". Что бы тогда? а?
Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза темные, почти вдохновенные, тихо сказал:
– Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.