Собрание сочинений. Том 3. Все о любви. Городок. Рысь - Тэффи Надежда Александровна 23 стр.


* * *

Милый календарь!

Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь блеснуть в обществе научным образованием.

Обо всем подумано, все предусмотрено.

А ведь забудем мы его, милого, заботливого…

Неблагодарные мы! Забудем.

День

Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.

Очень уж его занимал вид старого жильца.

Жилец на службу не пошел, хотя встал по заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир, с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.

Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.

Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.

Никакой почты на его имя не оказалось.

Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.

– Мосье ведь никогда и не получал писем.

– Да… но….

Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова "За чертополохом" и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: "День ангела".

– Н-да. Кто-нибудь зайдет.

Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано "Paris", другие туда, где "Province". Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…

Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, который он перечитывает, по "Чертополоху", по стенным рекламам метро…

Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.

Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.

Через окошечко бюро выглянула масляно-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми гладами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.

Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и, если в его отсутствие кто-нибудь зайдет один – господин, или двое, или даже господин с дамой – наверно, кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.

Кассирша отвечала, что все поняла, и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.

Жилец скоро вернулся с пакетиком.

– Никого не было?

– Никого.

Постоял, пожевал губами, словно не верил.

Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.

Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.

Ящики приостановились и поплыли снова.

Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныло простреленное плечо и контуженое колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченным зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели сквозь табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:

– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?

Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы!

– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.

Но тот, который спросил, недоволен ответом.

– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.

Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.

– У меня болит нога.

Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.

И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.

– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.

За дверью шорохнуло.

Он вскочил и спеша и хромая бросился к двери!

– Entrez! Entrez!

За дверью, по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу, что-то неясно шевелилось.

– Кошка.

Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.

Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.

– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:

– J'ai mal au genou.

Кошка шмыгнула в тьму, пропала. Он зажег лампу.

– Семь часов.

И есть не хотелось.

– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.

Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был в орденах и мундире. Опять ящики.

– Ну, что ж, ящики – так ящики.

Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?

Цветик белый

Наши друзья Z живут за городом.

– Там воздух лучше.

Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.

Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.

Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать – обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…

Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.

По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.

Выручил нас тихий ласковый голосок:

– А вот и они!

Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано…).

Девочка пришла встретить нас.

– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.

– Почему же?

– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.

Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…

– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!

Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.

Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…

Но беленькая девочка сказала серьезно:

– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут. И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома застали хозяйку над плитой.

Она с удивлением смотрела в кастрюльку.

– Наташа, скорее скажи мне твое мнение, – что это у меня вышло – ростбиф или солонина?

Девочка посмотрела.

– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z бурно обрадовалась.

– Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.

Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о "Современных Записках", кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве "ять", о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая – все перебивали.

И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.

Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.

– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот – когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.

Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.

– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!

– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все простынет.

Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил внимание.

– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал. Схватились, побежали.

На вокзале последний спешный разговор.

– Завтра покупать для Z платье, – очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким и главное, чтобы не надоело.

– Возьмем Наташу, она будет советовать.

И опять о "Современных Записках", о Горьком, о французской литературе, о Риме…

А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:

– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.

На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.

– Ах, – мечется Z между зеркалом. – Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.

– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было – другое дело. А так непрактично.

– Ну, какая ты право! – защищается Z. Но ослушаться не смеет. Мы идем к выходу.

– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.

Белая девочка озабоченно берет мать за руку.

– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.

– Вы знаете, шепчет мне Z, – указывая глазами на дочку. – Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: "А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу – я молюсь".

Под знаком валюты

– Сколько тебе лет?

– Половина четвертого.

Ее называют Ханум, потому что она родилась в Константинополе.

У нее стриженые волосы, короткое платьице цвета жад и голые коленки. Это последнее обстоятельство отличает

ее от матери, у которой такого же цвета и такое же короткое платьице и такие же стриженые волосы. Но чулки у нее длинные и колени закрыты. Кроме того, у Ханум другой цвет лица. У матери он совсем уж новорожденный.

Ханум – кокетка. Выходя к гостям, она говорит, расправляя свое платьице:

– У меня и еще и езовое.

Мать она называет по-английски "ма", отца по-французски "папа'", а бабушку бабушкой.

Иногда Ханум говорит "шатша mia".

Это она всосала с молоком кормилицы, которая была итальянкой.

В детской на камине стоят ее игрушки. Их много, но все они куплены не в магазине и не к специальному случаю: рожденью, именинам, Пасхе. Их привозила "ма" из дансингов, Казино, Перокэ, благотворительных балов и базаров. Ханум так и называет их: кошка – Перокэ, обезьянка – бал маскэ, кукла – базар.

В детской мягкий диванчик с пестрыми подушками. Ханум грациозно вытягивает ножки и рассказывает сказку, слышанную от бабушки:

– Красная Шапочка пошла faire visite к своей бабушке, а бабушка жила в banlieue, там дешевле. Шапочка возмила с собой chocolat. Вот она бегала через лес. А в bois пристал к ней волк "Хау ду ю ду?" Шапочка заплакала en larmes, а волк побежал к дому, нажимал кнопку, хап, и съел бабушку.

Игрушки из кабаре слушают шерстяными вышитыми ушами, глядят пуговичными глазами. В хорошем настроении Ханум поет:

– Et nous n'avons pas de bananes. У нее хороший слух.

Какую страну и какой язык будет Ханум считать родными? Неизвестно. Это все зависит от валюты. Первые дни ее

жизни валюта приказала жить в Лондоне. Потом в Лондоне остался только отец и посылал валюту в Париж, где жила Ханум с матерью. Потом они жили в Германии, а валюта ездила к ним из Парижа, потом опять в Париж, а валюта поплыла из Америки. Так что неизвестно, что будет дальше. Если бы в наше время были астрологи, то в гороскопе Ханум они нашли бы знак валюты.

"Ма" заботится о Ханум. Она уже несколько раз говорила друзьям, что она на будущий год непременно отдаст Ханум в школу танцев. У "ма" кроме Ханум много забот: в салоне на камине стоит в рамке диплом "ма", выданный ей за фокстрот из академии танцев. А ведь это заслужить нелегко. Очень много заботиться и думать – вредно. Год тому назад, когда "ма" обдумывала, обстричь ей волосы или нет, она за неделю побледнела и потеряла в весе.

– Странная ваша девочка, ваша Ханум, – сказал ей кто-то. – Подумайте – ни семьи настоящей, ни родины, ни языка.

"Ма" сдвинула брови и подняла на собеседника подведенные синей краской глаза, вдруг ставшие простыми и усталыми.

– Скажите, – ответила она, – если человека сбросили с Эйфелевой башни, очень ли для него важно, чтобы он, падая, успел по дороге хорошенько обдумать и взвесить свое положение?

Потом улыбнулась и сказала уже по-фокстроцки:

– И потом ведь все зависит от валюты. Может быть, Ханум будет африканкой.

И Ханум тоже улыбнулась и расправила свое платьице цвета жад.

Житие Петра Иваныча

Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого вынести не смог бы и либо форму, либо существование его прикончил.

Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые могли бы попросить у него в денег.

Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься – довольно завлекательный.

Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с грустной улыбкой называл "прогонные суммы". Те же прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял Петр Иваныч.

Секретарь и банковский и домашний, прогонных не получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их обязанностей.

На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались тяжелые густые драпировки.

В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных встречах с опасными людьми он умел сделать такое "чужое" лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели вслед и думали:

– Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!

В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил очень громко, чтобы слышали опасные:

– Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту роскошь – пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.

В дом допускался без лозунгов и паролей только старый университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича и потому не страшен абсолютно.

Сидели у камина и слушали граммофон.

– Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? – сказал раз товарищ. – Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш. Для чего тебе все это? Ну, так – без обиды, откровенно.

Петр Иваныч подумал:

– Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!

– Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом году. Пришла и сказала бы: "Дайте пять тысяч pour mes pauvres". Что бы тогда? а?

Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза темные, почти вдохновенные, тихо сказал:

– Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.

Назад Дальше