Собрание сочинений. Том 3. Все о любви. Городок. Рысь - Тэффи Надежда Александровна 26 стр.


* * *

Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад.

Меня не пустили.

Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.

Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.

Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.

Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…

Я вспомнила, что брат говорил о "Елене Прекрасной", но не утешилась и побрела домой.

У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.

Я услышала слово "Ганка" и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.

– Всю зиму у управляющих и прослужила. Девка работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.

– Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз нагоняться-то.

– Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что – только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит, пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!

Я тихо отошла.

Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка.

Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.

Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.

– Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.

– Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня. – Лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему лодка-то.

Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…

В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное – про солдата и ребеночка в тряпках.

День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.

В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.

Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.

И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.

Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут – за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.

Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.

Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.

Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.

– Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.

Смеется румяный рот.

– Цещо?

– Апельсин. Это для вас.

Вертит в руке. Не надо ее стеснять.

Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.

Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и вся, уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.

Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой, крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.

Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.

Как изжить это горе и эту обиду? Я плакала сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:

– Нет ли за сундуком мыши?

Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.

В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.

– Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?

Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А "это" – это даже и рассказать нельзя. В "этом" я должна быть одинока.

Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.

– Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.

Зелёный чёрт

Я волновалась целый месяц – пустят меня на эту елку или не пустят?

Хитрила, подготовляла почву: рассказывала маме о доблестях Жени Рязановой – у этой Жени елка-то и предполагалась. Говорила, что Женя очень хорошо учится, почти первая в нашем классе, что ее всегда всем ставят в пример, что она уже не девчонка, а очень серьезная женщина, ей уже шестнадцать лет.

Словом, времени не теряла, и когда в одно прекрасное утро позвали меня в гостиную примерить перед большим зеркалом белое платье с голубым кушаком, я поняла, что дело мое выиграно и на елку я пойду.

Тогда начались приготовления: вечером добывалось из нянькиной комнаты лампадное масло и мазались им брови – чтобы гуще наросли к балу. У старшей сестры был подобран выброшенный ею корсет, ушит и припрятан под тюфяк. Изучались перед зеркалом светские позы и загадочные улыбки. Родственники удивлялись – "отчего у Нади такой идиотский вид? Верно, переходный возраст – потом выровняется".

Елка была назначена на 24-е – день именин Жени.

С точки зрения эстетики – я сделала все, что могла. Хотя в распоряжении моем был только рваный корсет, но и этими небольшими ресурсами я достигла небывалого эффекта. Я так стянула себе талию, что могла стоять только на цыпочках. Я еле дышала, и выражение лица у меня сделалось умоляющее. Но радостно приносятся первые жертвы на алтарь красоты.

Нянюшке поручено было отвезти меня. Я попрощалась с домашними, уже надев шубу, чтобы не убить их своей стройностью.

Народу у Рязановых собралось много и все больше взрослые: офицеры, товарищи Жениного брата, барышни, дамы. Нас, подростков, было только трое-четверо, и на всех один кадет, так что и мы танцевали с офицерами. Это было, конечно, очень почетно, но страшновато.

За ужином, несмотря на всякие мои подвохи, чтобы присоседиться к кадету, усадили меня рядом с большим чернобородым офицером. Было ему, вероятно, лет тридцать, но тогда он казался мне отжившим и дряхлым существом.

"Вот, сиди с этим старьем, – думала я, – нечего сказать, веселый ужин!"

Офицер очень серьезно рассматривал меня, затем сказал:

– Вы – типичная Клеопатра. Прямо поразительно.

Я испуганно молчала.

– Я говорю, – продолжал он, – что вы похожи на Клеопатру. У вас в классе уже проходили про Клеопатру.?

– Проходили.

– Вы такая же царственная и такая же тонкая и опытная кокетка. Только ноги у вас не хватают до полу – но это уже деталь.

Сердце у меня забилось. Что я – опытная кокетка, я в этом не сомневалась, но как мог этот старик так сразу все заметить?

– Посмотрите, что у вас в салфетке.

Я взглянула. Из салфетки торчала розовая синелевая балерина.

– А у меня вон что.

У него был зеленый черт, с серебряным канителевым хвостом. Хвост дрожал, черт юлил на проволочке, до того веселый, до того красивый, что я даже ахнула и протянула к нему руку.

– Стоп! Его трогать нельзя. Это мой черт. У вас балерина, вы с ней и любезничайте.

Он воткнул черта в стол перед своей тарелкой.

– Взгляните, какой чудесный! Это лучшее произведение искусства, какое мне только приходилось встречать. Ну, да вы, наверное, искусством не интересуетесь. Вы – кокетка, Клеопатра; вам бы только людей губить.

– Да, ваш чертик самый красивый, – пролепетала я, – ни у кого такого нет.

Офицер деловито оглядел ужинавших. У каждого прибора сидело по синелевой фигурке – собачка в юбочке, трубочист, обезьянка. Такого черта не было ни у кого. Даже похожего не было.

– Ну еще бы! Такой черт появляется раз в эпоху. Посмотрите, что за хвостик – никто его и не трогает, а он сам дрожит. И какой веселенький!

Не надо было мне всего этого и рассказывать. Мне и без того черт нравился так, что даже есть не хотелось.

– Что же вы не кушаете? – спрашивал "старик". – Мама не велела?

Ах, как все это грубо. При чем тут мама, когда я светская женщина и ужинаю на балу с офицером.

– Нет, мерси, мне просто не хочется… я на балах всегда мало ем.

– Да? Вы себе, конечно, успели уже выработать привычку. Но что же вы не смотрите на моего чертика? Ведь недолго уже осталось вам любоваться. Вот кончится ужин, я его сейчас в карман – и домой.

– А на что он вам? – с робкой надеждой спросила я.

– Как– на что? Будет скрашивать мою одинокую жизнь. А потом женюсь и буду показывать его жене, если она будет себя хорошо вести. Ведь, не правда ли, дивный черт?

"Старый злой человек! – думала я. – Неужели ты не понимаешь, что я люблю этого веселого черта! Лю-блю!"

Если бы он не так восхищался им, я, может быть, решилась бы предложить ему поменяться – отдала бы ему свою розовую балерину. Но он, видимо, сам так был захвачен этим чертом, что и соваться нечего.

– Что это вы как будто загрустили? Жалко, что скоро конец? Что никогда в жизни вы ничего даже похожего на него не увидите? Н-да, такие встречи не часто бывают.

Я ненавидела этого жестокого человека. Я отказалась от второй порции мороженого, хотя, в сущности, хотела еще. Отказалась, потому что уж очень была несчастна. Пусть все летит прахом, не хочу никакой радости и ни во что не верю.

Все поднялись. Мой кавалер быстро отошел от стола. Чертик остался. Я подождала. Право, у меня даже мысли никакой не было. Голова не думала, думало, должно быть, одно сердце, потому что оно вдруг стало сильно и быстро стучать в верхушку тесного корсета.

Офицер не возвращался.

Я схватила черта. Серебряный хвостик упруго ударил по руке. Скорее в карман…

В зале опять начались танцы. Пригласил милый кадет. Я не решилась. Все казалось, что черт выскочит из кармана.

Я его уже не любила. Не было мне от него радости. Тревога и забота. Если бы взглянула на него, может быть, и пошла бы на все муки. А так… и к чему я это сделала. Пойти разве подкинуть на стол? Но дверь в столовую была заперта. Там, верно, уже убирали.

– Что вы такая печальная, моя прелестная дама?

"Старик" стоял передо мной и лукаво улыбался.

– А у меня страшное несчастье. Пропал мой черт. Я в отчаянии. Хочу телефонировать в полицию: пусть сделают обыск. Может быть, среди нас находится опасный преступник.

Он улыбнулся. Ну, конечно, он шутит насчет полиции.

– Сколько вам лет? – спросил он вдруг.

– Мне скоро будет пятнадцать, через десять месяцев.

– Ого, как скоро. Значит, года через три я бы мог на вас жениться. Н-да. Если бы не пропал так необъяснимо мой милый черт. Теперь мне порадовать жену нечем. Что же вы молчите? Я, может быть, кажусь вам слишком старым?

– Сейчас нет, – уныло отвечала я. – А через три года вы уж генералом будете.

– Генералом? Вот это правильное рассуждение. А как вы думаете – где мой черт?

Я подняла на него глаза. Я так ненавидела его и так беспредельно была несчастна, что он перестал улыбаться и отошел от меня.

А я пошла в комнату моей подруги и там, спрятавшись за оконную занавеску (хотя в комнате никого не было), вытащила черта из кармана. Он слегка смялся, но не в этом дело. Он изменился. От него не было радости. Не хотелось ни трогать его, ни смеяться. Это был самый обыкновенный синелевый чертик зеленого цвета с серебристым хвостиком. Какая может быть от него радость? Как все это глупо!

Я встала на подоконник, открыла форточку и выбросила его на улицу.

В передней ждала приехавшая за мной нянюшка.

Подошел офицер, взглянул на нянюшку, усмехнулся:

– А, это за нашей царицей Клеопатрой…

И вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и прибавил просто и ласково:

– Идите, идите спать, деточка. Вы совсем бледная стали. Господь с вами.

Я попрощалась и ушла спокойная и усталая.

Скучно!

Валя

Мне шел двадцать первый год.

Ей, моей дочери, четвертый.

Мы не вполне сходились характерами.

Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.

Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.

Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.

Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.

– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.

В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.

Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:

– А где сейчас Иисус Христос?

И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.

Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:

– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.

Да, она была строга.

Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.

Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.

Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.

Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.

И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.

А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.

– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. "Она не поймет"!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.

Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…

Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей "маленького роста".

Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.

– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.

Я дала.

Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.

Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.

Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..

Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.

Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?

Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.

– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.

– Он был немножко сладкий.

Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..

Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:

– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.

Игнат

Утро рождественское началось и пошло как всегда.

Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с оборочками и бантиками, косички напомадили душистым репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели шелковую косоворотку с золотой пуговкой.

В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.

Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.

Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но бабушку всю жизнь герцогом дразнили.

– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.

Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.

Назад Дальше