Из дневника Петра Евдокимыча Кашенева
1-го ноября.
Скандал, каких мало! Эта дурища неожиданно запела! Это был такой срам, о котором по гроб жизни вспомнить будет стыдно. Семнадцать лет женат и никогда не думал, что у нее такой скверный голос. И при этом так непристойно фальшиво аккомпанировала. Я от стыда не знал, куда глаза девать. Милый мальчик, Сергей Запакин, видимо, страдал за меня ужасно. А Гожкин (очевидно, для него все это и делалось!) самым наглым образом "благодарил за доставленное удовольствие".
Какой все это ужас!
Петрова и Кужина, дамочки не бог весть какой марки, а и те не выдержали, вскочили и уехали.
Прожили вместе семнадцать лет, много пришлось терпеть всякого безобразия, но что она на восемнадцатом году запоет – этого я предвидеть не мог. Никак не мог. Здесь воображение – пас.
После ухода гостей, конечно, разыгралась безобразная сцена. Она нагло хохотала, а я кричал, как страдалец, и даже разбил молочник.
Из дневника Марьи Николаевны
6-го ноября.
Завтра мое рожденье. Я сказала об этом Сергею. В этот радостный день я должна быть с ним вместе.
Он почему-то задумался. Чтобы ханжа не заподозрил чего-нибудь, позвала на завтра и Гожкина.
Из дневника Петра Евдокимыча
6-го ноября.
Какие еще бывают на свете милые люди! Вчера Сергей Запакин был почему-то очень озабочен. Я это ему заметил. И тут бедный мальчик со слезами на глазах признался, что у него в Бельгии проживает старушка-мать, которую он по мере сил поддерживает. И вот теперь необходимо послать ей двести франков, а он сейчас такой суммой не располагает, и это ужасно его мучает. Я, конечно, тотчас же предложил ему эту небольшую сумму. Трогательно было видеть его благодарность.
Из дневника Марьи Николаевны
8-го ноября.
Вчера утром позвонил Сергей. "Я хотел первым поздравить вас. Простите за мой скромный дар – я послал вам несколько хризантем".
Через час приносят мне огромную корзину дивных золотых хризантем. Такая корзина должна стоить не меньше двухсот франков.
Ханжа ходит и все шарит – нет ли в цветах визитной карточки. Потом сказал: "Я все равно знаю, что это от Гожкина. Ваши хитрости его не спасут. Я его сегодня же спущу с лестницы".
Из дневника Петра Евдокимыча
8-го ноября.
Спокойствие, спокойствие и спокойствие. Выслежу и прикончу Гожкина.
Из дневника Марьи Николаевны
20-го ноября.
Я сказала Сергею: "Меня истомила эта двойственность. Я хочу быть с тобою, в твоих объятиях, неразлучно всю жизнь, вечность". "Вечность? – повторил он. – Зачем же так мрачно. Мы можем поехать на два дня в Сен-Жермен. Придумай что-нибудь".
Я сказала ханже, что Лиза Хрябина приглашает меня дня на два к ним в Сен-Клу. Телефона у нее нет, так что проверить нельзя, а сам он туда не нагрянет, так как Лизу прямо видеть не может.
Из дневника Петра Евдокимыча
20-го ноября.
Был сегодня Сергей Запакин. Пришел посидеть ко мне в кабинет. Он опять очень озабоченный. Я сразу понял, в чем дело. "Что, говорю, опять ваша милая старушка наделала вам хлопот?" Он немножко покраснел. "Почему, говорит, вы так…" Но я его урезонил. "Зачем, говорю, передо мной-то скрываться?" Он еще больше растерялся, и я уже прямо: "Наверное, вам нужны деньги для вашей матушки?" Тут уж он даже засмеялся, так был тронут моей догадливостью. Я ссудил ему четыреста. Такой человек в наше время редкость.
21-го ноября.
Моя дура выразила непременное желание поехать к другой дуре в Сен-Клу. У них, изволите ли видеть, нервы разгулялись. Знаем мы эти нервы. Я ей на это самым невинным голосом: "Поезжай, дорогая моя. А я попрошу Андрея Иваныча Гожкина приходить ко мне завтракать и обедать, а то одному скучно". А она в ответ разразилась самым неестественным смехом. И именно этим смехом и выдала себя. Хотела скрыть свою досаду, а вместо того ненатуральностью своего поведения только ее подчеркнула. Пусть теперь посидит в Сен-Клу. Нарочно не буду ее торопить и советовать посидеть подольше. Ха-ха!
Из дневника Марьи Николаевны
2-го февраля.
Как странно ведет себя мой ханжа. У него какая-то болезненная любовь к Гожкину. Он буквально с ним не расстается. Чуть завидит, тащит сейчас к себе в кабинет, то покурить, то в шахматы поиграть. С другой стороны, всячески старается, чтобы Сергей был около меня. Просит его провожать меня в театр, в кино, даже в гости. Все это очень странно. Не думает ли он застать нас врасплох? Недавно ездил на два дня в Руан и Гожкина повез с собой. "Вы, говорит, никогда там не были, вы человек молодой, вам надо развиваться". И повез. Это прямо становится неприличным. А тот и рад на даровщинку.
Из дневника Петра Евдокимыча
2-го февраля.
Сергей Запакин милый малый, но я нахожу, что его старушенция немножко того. Мне его старушенция начинает надоедать. То ей к празднику, то на доктора, то на зимнее пальто. И как-то уж вошло в обычай, что я помогаю… Но все-таки это с его стороны трогательно. Этот сухарь Гожкин, небось, о старушках не думает А у Запакина только и мыслей, что о своей старушенции. Редкий молодой человек.
Из дневника Марьи Николаевны
20-го июня. Виши.
Прямо не знаю, чем это объяснить. Сергей на письма не отвечает. Обещал приехать – не едет. Ханжа совсем одурел. Ездил весной со своим Гожкиным на Корсику, теперь сидит с ним в Париже и тоже на письма не отвечает. Я прямо сойду с ума. Но что с Сергеем?
Из дневника Петра Евдокимыча
25-го июня.
До чего мне опротивела рожа этого идиота Гожкина! Каждый день обедает и сидит весь вечер. А отпустить нельзя – удерет в Виши. На даровых хлебах разъелся, как боров, и храпит в кресле. Салом его заливает. И что она в нем нашла?
26-го июня.
Событие. Пришел Запакин, безумно взволнованный. Оказывается, нужно старуху оперировать и немедленно. Говорит, а у самого слезы на глазах и губы трясутся. "Это, говорит, последний раз, что я прибегаю к вашей помощи. Я через две недели женюсь на особе, очень состоятельной, но это пока секрет". Ну, я поздравил и дал на операцию. "Напишите, говорю, как она перенесет и не очень ли будет страдать". Он обещал.
Из дневника Марьи Николаевны
28-го июня.
Боже мой, что я пережила! Вчера приехал Сергей. Все кончено. Он женится.
Из дневника Петра Евдокимыча
1-го июля.
Получил телеграмму от своего Сереженьки Запакина: "Перенесла хорошо, страдала не сильно, умерла навеки". Странная телеграмма. Не пришлось бы посылать денег на похороны.
2-го июля.
Ага! Телеграмма от благоверной: "В ужасном состоянии, если не можешь приехать сам, пришли Гожкина".
Ага! Дождался! Завопила, подлая. Подавай Гожкина! Ну, теперь мы с тобой побеседуем. Вечером выезжаю.
Кошмар
Кошмар продолжался четыре года.
Четыре года несчастная Вера Сергеевна не знала покоя ни днем, ни ночью. Дни и ночи думала она о том, что счастье ее висит на волоске, что не сегодня-завтра эта наглая девка Элиза Герц отберет от нее окончательно околдованного Николая Андреевича.
Эта несчастная Вера Сергеевна боролась за свое сердце и за свой очаг всеми средствами, какие только может дать современность в руки рассудительной и энергичной женщины. Она писала сама себе анонимные письма, которые потом с негодованием показывала своему преступному мужу. Она постоянно твердила ему о необычайном уме их гениального мальчика и подчеркивала, как важны для воспитания такого избранного существа твердые семейные устои. Она создавала домашний комфорт и уют, устраивала интересные вечера, на которые созывала выдающихся людей. Она занималась своей внешностью, делала гимнастику, массировалась, старательно выбирала туалеты, делала все, что могла, чтобы быть в глазах мужа молодой, умной и красивой. Никогда, даже в первые годы супружеской жизни, не была она так в него влюблена, как в эти несчастные четыре года "кошмара".
И действительно, если Николай Андреевич мог кому-нибудь нравиться, так именно в эти четыре года. Он сделался элегантным, каким-то подвинченным, загадочным, то бурно веселым, то непредвиденно меланхоличным, декламировал стихи, делал жене подарки и даже отпускал ей комплименты, положим, большею частью, когда торопился уйти из дому и боялся, что его задержат.
– Милочка, как ты интересна сегодня, – рассеянно бормотал он, целуя ее в лоб, – носи всегда это платье.
Или:
– У тебя сегодня прием? Я безумно жалею, что не смогу прийти. Но я пришлю тебе корзину цветов. Пусть все видят, что я еще влюблен в свою кошечку.
От него всегда пахло волнующими духами, хотя он не душился. Он всегда что-то напевал, он приносил с собой какой-то воздух влюбленности, от которого все начинали беспокойно улыбаться, лукаво поглядывать и говорить на любовные темы.
Раз в год Элиза Герц давала свой концерт.
Вера Сергеевна заказывала к этому вечеру великолепный туалет, собирала друзей к обеду и потом приглашала их к себе в ложу. Николай Андреевич сидел отдельно в партере, и она следила в бинокль за выражением его лица.
Николай Андреевич был, действительно, околдован Элизой Герц. Его спокойная, расчетливая купеческая натура не сливалась с чуждой для него средой Элизы, но как бы плавала в ней, ныряла и фыркала от удовольствия. Его удивлял и умилял весь этот элегантный сброд, эти вылощенные денди с бурчащими от голода животами, эти томные модницы с наклеенными ресницами, у которых всегда оказывались вещи задержанными в отеле за неплатеж. Эти завтраки в пять часов вечера, обеды в час ночи, неожиданные танцы, вся сложность и запутанность взаимоотношений этих странных и очаровательных людей. И самая странная и самая очаровательная из них – она, непонятная, до конца не узнанная, мучающая и себя и других, талантливая, яркая, бог, черт, змея – Элиза Герц.
За все четыре года ни одного дня не был он спокоен и уверен за завтрашний день. Он никогда в ней ничего не понимал.
Однажды она вернула ему посланный ей дорогой браслет, набросав карандашом на клочке бумаги: "Не ожидала подобного хамства. Мне стыдно за вас". И он, растерянный и униженный, два дня не смел показаться ей на глаза и ломал себе голову – почему она так оскорбилась, когда всего три дня тому назад он дал ей двадцать тысяч и она совершенно спокойно сунула их в свою сумочку и даже зевнула при этом.
В другой раз, получив от него корзинку апельсин, она стала перед ним на колени и сказала, что в этом его поступке было столько девственной красоты, что она все утро проплакала слезами восторга, а из апельсинов велела сварить компот.
И никогда не знал он, что его ждет. И часто, оскорбленный и униженный, возвращался он домой и искал утешения в преданности Веры Сергеевны.
– Веруся, ты ангел, а я свинья, – говорил он. – Но ведь и свинья может требовать доли уважения и ласки. Обними меня, скажи, – ведь наш Володя замечательный мальчик? Я хочу жить для тебя и для него. Только. Заметь – только!
Иногда он забегал домой всего на минутку, метеором, метеором, который сверкал радостью и напевал на мотив из оперетки:
– До свиданья, Веруся. Живу тобой. Не задерживай – меня ждут скучные дела. Тра-ла-ла! Скучные, тра-ла-ла! Дела-ла-ла!
И удирал.
Кончился кошмар совершенно неожиданно…
Элиза давно толковала об ангажементе в Аргентину. Николай Андреевич привык к этим разговорам и не придавал им особого значения. Иногда ему приходилось даже подписывать чеки для каких-то посредников, но ему часто приходилось выдавать деньги на самые непонятные нужды – на какую-то рекламу (чего – неизвестно), на погашение долга по концерту, который, полагалось, должен был дать доход, и т. д. Так что он особого значения этим посредникам не придавал. И вдруг оказалось, что аргентинская гастроль вовсе не мираж, а самый настоящий факт, и что нужно только выхлопотать паспорт и сейчас же отправляться. Разлука предполагалась на полгода и особенно Николая Андреевича не взволновала.
– Отдохну, отосплюсь и поправлю делишки, – бодрил он себя.
Ездили провожать целой компанией в Марсель. Было шумно, угарно и даже весело.
Долгое время Николай Андреевич не мог оторваться от Элизиной жизни. Ездил по ресторанам с ее подругой Милушей, чтобы говорить о ней, кое о чем выпытывать, кое-что проверять задним числом.
Потом Милуша надоела. Она была и глупа, и некрасива, и носила старые Элизины платья. И все, что говорила она о своей приятельнице, как-то опрощало Элизу, делало ее понятной, лишало тревоги и загадочности.
Он скоро бросил Милушу.
Потом пришло письмо от Элизы с просьбой о деньгах и рассказами о бурном успехе.
Он тотчас же послал требуемую сумму с восторгом.
Через пять месяцев пришло второе требование.
Он исполнил и его тоже, но уже без восторга.
От письма ее пахло какими-то новыми духами, вроде ладана. Очень противными.
Стало скучно. Сразу сказалась усталость от бессонных ночей, кутежей и тревог последнего года. Потянуло спокойно пошлепать пасьянс, поворчать на жену и завалиться в десять часов в постель.
Вера Сергеевна отнеслась сначала с восторгом к счастливой перемене жизни. Потом ее стало беспокоить, что ветреный супруг, предоставлявший ей всегда полную свободу, вдруг так прочно засел дома и выразил столько негодования, когда она раза два, увлекшись бриджем, поздно вернулась. Она почувствовала некоторое неудобство и даже скуку от такого его поведения.
– Ну, это, должно быть, ненадолго, – утешала она себя. – Скоро вернется эта негодяйка, и все пойдет по-старому.
Но по-старому дело не пошло.
Николай Андреевич получил новое требование из Аргентины, на которое ехидно ответил телеграммой: "Получите при личном свидании", на что пришел ответ, тоже телеграфный, в одно слово, латинскими буквами, но чисто русское: "Мерзавец".
Вера Сергеевна, которая по праву невинной страдалицы часто рылась в письменном столе неверного своего мужа и для этой цели даже очень ловко приспособила, в качестве отмычки, крючок для застегивания башмаков, прочла эту телеграмму с двойным чувством – тоски и восторга.
Восторг пел: кончен кошмар.
Тоска ныла: что-то будет?
И тоска была права.
Очаровательный и нежный Николай Андреевич выскочил всклокоченный вепрем из кабинета со счетами в руках и задал бедной страдалице такую встрепку за платье от Шанель и шляпку от Деска, что она горько пожалела о тяжелых годах кошмара.
А тут новое несчастье: "гениальный мальчик" оказался болваном и грубияном. Он в третий раз провалился на первом башо, и когда отец резонно назвал его идиотом, молодой отпрыск, вытянув хоботом верхнюю губу, отчетливо выговорил:
– Идиот? Очевидно, по закону наследственности.
И тут родители с ужасом заметили, что у него отвислые уши, низенький лоб и грязная шея, и что вообще им гордиться нечем, а драть его уже поздно, и Вера Сергеевна упрекала мужа за то, что тот забросил ребенка, а муж упрекал ее за то, что она слишком с ним нянчилась. И все было скучно и скверно.
При таком настроении нечего было и думать о поддержании прежнего образа жизни. Уж какие там приемы изысканных гостей. Кроме всего прочего, Николай Андреевич стал придирчив и скуп. Вечно торчал дома и всюду совал нос. Дошло до того, что, когда Вера Сергеевна купила к обеду кусочек балыка, он при прислуге назвал ее шельмой, словом, как будто к данному случаю даже неподходящим, но тем не менее очень обидным и грубым.
Так все и пошло.
Пробовал было Николай Андреевич встряхнуться. Повез обедать молоденькую балерину. Но так было с ней скучно, что потом, когда она стала трезвонить к нему каждый день по телефону, он посылал саму Веру Сергеевну с просьбой осадить ее холодным тоном.
Вера Сергеевна перестала наряжаться и заниматься собой. Быстро расползлась и постарела.
Она часто горько задумывалась и вздыхала:
– Да! Еще так недавно была я женщиной, жила полной жизнью, любила, ревновала, искала забвения в вихре света.
– Как скучно стало в Париже, – говорила она. – Совсем не то настроение. Все какое-то погасшее, унылое.
– Это, верно, вследствие кризиса, – объяснили ей.
Она недоверчиво качала головой и как-то раз, бледнея и краснея, спросила полковника Ерошина – старого забулдыгу, приятеля Николая Андреевича:
– А скажите, вы не знаете, отчего не возвращается из Америки эта певичка Элиза Герц?
– А Бог ее знает, – равнодушно отвечал полковник, – может быть, не на что.
– А вы не находите, что следовало бы послать ей денег на дорогу? – еще более волнуясь, сказала она. – Вы бы поговорили об этом с мужем. А?
О вечной любви
Днем шел дождь. В саду сыро.
Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки Сен-Жермена и Вирофле. Эта даль отсюда, с нашей высокой лесной горы, кажется океаном, и мы различаем фонарики мола, вспышки маяка, сигнальные светы кораблей. Иллюзия полная.
Тихо.
Через открытые двери салона слушаем последние тоскливо-страстные аккорды "Умирающего Лебедя", которые из какой-то нездешней страны принес нам "радио".
И снова тихо.
Сидим в полутьме, красным глазком подымается, вспыхивает огонек сигары.
– Что же мы молчим словно Рокфеллер, переваривающий свой обед. Мы ведь не поставили рекорда дожить до ста лет, – сказал в полутьме баритон.
– А Рокфеллер молчит?
– Молчит полчаса после завтрака и полчаса после обеда. Начал молчать в сорок лет. Теперь ему девяносто три. И всегда приглашает гостей к обеду.
– Ну, а как же они?
– Тоже молчат.
– Эдакое дурачье!
– Почему?
– Потому что надеются. Если бы бедный человек вздумал молчать для пищеварения, все бы решили, что с таким дураком и знакомства водить нельзя. А кормит он их, наверное, какой-нибудь гигиенической морковкой?
– Ну, конечно. Причем жует каждый кусок не меньше шестидесяти раз.
– Эдакий нахал!
– Поговорим лучше о чем-нибудь аппетитном. Петроний, расскажите нам какое-нибудь ваше приключение.
Сигара вспыхнула, и тот, кого здесь прозвали Петронием за гетры и галстуки в тон костюма, процедил ленивым голосом:
– Ну что ж – извольте. О чем?
– Что-нибудь о вечной любви, – звонко сказал женский голос. – Вы когда-нибудь встречали вечную любовь?
– Ну, конечно. Только такую и встречал.
Попадались все исключительно вечные.
– Да что вы! Неужели? Расскажите хоть один случай.
– Один случай? Их такое множество, что прямо выбрать трудно.
– И все вечные?