Романы - Вельтман Александр Фомич 4 стр.


Веселый взор внушает доверенность. А так как после увечанья Суздальцы вообще вздорожали, то Тысяцкий Орай посадил Олега с собою за стол.

– Испей Волхови! – сказал хозяин, поднося стопу, наполненную Фряжским вином. Даю тебе волю, иди в Суждаль с богом!

Олег Пута встал, поблагодарил Тысяцкого за милость; но, едва поднес он стопу к устам своим, осененным густыми, черными усами, едва закинул голову назад и приподнял очи, что-то блеснуло перед ним; он остановился, взглянул пристально, еще пристальнее, выпил вино и задумался.

Против него сидела Свельда.

III

Дом Тысяцкого Колы-Орая стоял красными окнами на улицу Щитную, находившуюся на Торговой стороне, в Славянском конце.

Плавный Волхов подмывал серебряными струями своими корни столетних лип, принадлежавших к саду, в котором Свельда гуляла или пела с подругами, девами Новгородскими, песни, в посидельнике, построенном на самом берегу реки Волхова.

– О! – сказал Олег в тот же еще день, в который объявили ему волю. – Буря занесла сокола в землю чуждую; испил Волхова, взглянул на Навгородскую деву, и уже крылья его не ширяют! Не хочет он лететь в родную землю!

Чу, красные воспели на берегу светлого Волхова!

Спустившись с широких сеней, по тесовому крыльцу, на зеленый двор, Олег скользнул в калитку, ведущую в градину, между деревьями пробрался он к самому посидельнику.

Притаился за углом в кусте синели и видел сквозь окно ряды дев, занятых рукодельем.

Они пели.

Олег заучил слова; полюбилась ему песня:

Чему ты мое веселье
По ковылю веешь?
Чему ты на злак излила
Студеную росу?
Веща душа в дружней теле,
Сглядай мои слезы!
Изрони ты слово злато,
Взлелей мою радость:
Я люблю ти, голубицу,
Жемчужную душу!

Все девы были хороши; а одна лучше всех.

Олег смотрел на Свельду.

Он видел, как жемчужная повязка обняла ее чело; как решетчатая, с вплетенными золотыми тесьмами, широкая коса спускалась до пояса; как узорочье из голубой цветной паволоки пристало к ней; как кропиная руба, тонкая, белая, обшитая цветною бахромою, прилегла к плечам ее и беспокойно волновалась, когда из белой груди вырывались нежные звуки, а иногда и глубокий вздох; видел, как перловая нить обвивала шею Свельды; а жуковины с камнями честными светились на маленьких пальчиках; а златокованый пояс крепко, крепко обвил стан ее; а япончица червленая, наброшенная на плечи, скатилась с них; а сафьянные торжокские черевички с тесьмами, как змеи, обвились около малюток ног.

Все это он видел, милые читатели! Как не позавидовать глазам, которые так пристально смотрят на существо нежное, в котором все ново, полно, пышно, таинственно, все невинно!

Злодей! он притаился за кустом! он задыхается от чувств, которых наши прародители не называли просто любовью, а почитали внушением божеским или наваждением дьявольским. Горючее вещество, наполнявшее древние сердца, было неутушимо! Впрочем, грех нам завидовать прошедшему: и в нас есть столько готических, патриархальных чувств! Возьмите в пример хоть откровенность.

Светлые струи Волхова уже померкли; только еще на Ильмене было рассыпано несколько лучей вечернего солнца. Красные девушки скрылись из посидельника; рассыпались по тропинкам сада; ау переносилось из куста в куст и вторилось в отдалении.

Олег взобрался на холм и прилег на мягкой мураве. Смотрел он на зеркальное озеро, на каменные палаты и многоверхие храмы, на двор Ярослава, возвышавшийся над строениями, на вечевую башню о четырех витых столбах, коей верх уподоблялся древней Княжеской шапке; на Перынь, обнесенную зубчатыми стенами, на златоглавый новый Софийский собор о тринадцати верхах.

На все смотрел Олег; но видел повсюду только рассеянные свои мысли.

Олег помнит себя отроком, у которого нет ни отца, ни матери, который живет в глухом лесу, в Божнице, под началом седого, грозного старика, одетого в широкую червленую одежду и покрывающего главу широкою белою попаломою.

Помнит он в Божнице, на высоком стояле, огромного истукана, которого называли Световичем; как у Януса было у него четыре лица; на восход обращено было красное, на север белое, на полдень зеленое, на запад желтое. В одной руке держал он лук и стрелы, в другой медный рог. В ногах у него лежали доспехи и вооружение. Подле стояло знамя войны.

Помнит Олег, что приходящим в храм воспрещалось дышать под казнью сожжения на костре за осквернение храма нечистым дыханием; и потому все поклонники идола, вбегая в храм и прикоснувшись устами к подножию истукана, торопились выйти, чтобы не быть жертвою его. Помнит Олег совершение обрядов, кои состояли в возжении огней в храме, в принятии от поклонников жертв: вина, елея, плодов, рыб, животных и всего, что подавалось идолу от чистого сердца. Помнит, как жрецы пели:

Свете, свете, свете, векожизный!
Укажи ны правду по закону,
Не розвлай-се тучею по небу,
Не взмути ны струю сребропенну!
Не губи ны лютою угрозою,
Не сотри шеломы гор зеленых,
Не повей на вежи огнь и смагу,
Не остри на ны меча карайча!
Выповедай розмысл нам и правду,
Присени ны ризой златотканой,
Усыти на голод жирне-ествой,
Упои ны жажду млеком сладким,
Вечиною твоею нас управи,
Свет, свет, пламень правдовестный!

Помнит Олег, как приготовлялся заблаговременно пирог из мусты, величиною с малую келию; как жрец садился в него и, вынесенный Световидовыми кметами к богомольцам, вопрошал всех: "Видите ли мене?" – "Не видим", – отвечали поклонники. "В ново лето узрите!" Кто желал видеть жреца и не удостоился видеть, тот должен был класть в огромную медную чашу не менее долгеи, и потому мало было охотников наслаждаться лицезрением Световича, сидящего в пироге.

Помнит он, как по окончании обряда празднества жрецы сносили пожертвованную Световичу пищу и вино в подземельную свою палату, и там, пресытясь и упившись до беспамятства, проводили ночи в песнях и плясках с чужими жрецами, которых привозили на Световидовом белом коне из другого соседнего капища Диды.

Помнит он, что грозный жрец воспрещал ему не только разделять с ними ночные пиры, но даже и быть свидетелем. Это было для Олега хуже всего. Тошна ему стала и пища и жизнь. "Как, – думал он, – не только не давать мне вина, но даже не позволять и взглянуть на жрецов Диды, которые хотя под покрывалом, но должны быть так же молоды, как и я, потому что ни у одного из них не заметно на бороде ни одного седого волоса!"

Таким образом, до юношеского возраста Олег рос как трава блещаная, в глубине развалин, где ни солнце ее не осветит, ни дождь не освежит; но когда Олег стал уже юношей, сердце его еще более вспыхнуло досадой, и он решился бежать.

За водою, окружавшею со всех сторон лес и капище, ему казалось, было более света.

В одно утро, когда солнце едва только осветило верхи высоких дерев, окружавших Божницу; когда старый жрец еще покоился после ночных бдений в честь Световича, а два другие привязывали в стояле сватых комоней, взмыленных и вспаренных, Олег прокрался вон из подземелья, пробежал чащу леса; перед ним открылась зеленая даль, но под стопами его утреннее солнце играло на зыбком лоне воды. Сердце его забилось, страх овладел душою, грозный голос седого жреца послышался ему. Он бросился в воду. Свет утра, зелень, люди исчезли из глаз; все померкло; холод обдал его; восклицание ужаса как будто потухло, подобно брызнувшей искре.

IV

После сего несколько лет жизни были темны для памяти Олега.

Новое существование, несвязное с прежним, казалось ему яснее.

Олег-юноша, красный собою, живет Стременным у Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича. С ним идет он в землю Половецкую. В покоренной Веже Тунгу воины привели пред Воеводу чаровницу. Когда бросали ее в погреб, чтоб приготовить между тем костер, Олег заметил во взорах старухи мольбу; она хотела что-то сказать ему. Любопытство подстрекает юношу; он находит случай войти к ней в подземелье.

Старуха начинает ему говорить что-то на Половецком языке.

– Не вем, – отвечает Олег, рассматривая чаровницу, для которой попалома из битой черной шерсти служила вместо одежды ниже пояса, а остроконечная кожаная шапка вместо головного убора; седые длинные волосы были разбросаны по плечам и прикрывали наготу груди; обнаженные руки похожи были на выдавшиеся из земли корни засохшего дерева.

– Не ведаешь языка моего, я ведаю твой! – отвечала старуха. – Час мой приспел; но не умру я на костре. У тебя меч, у меня голова; снеси ее! Не алтын дам тебе, дам зелье Эмшан, кто не восхочет вершить волю твою, дай ему поухать зелия, и полюбит тебя и волю твою. Береги про день черный, послужит тебе, да на один подвиг, на одну часть. И другому послужит, да не давай ни другу, ни милостивцу, а отдай в наследие сыну, и будет роду твоему часть. Ну, уруби мою голову!

Олег взял у старухи что-то завернутое в кусок толстины, вынул меч свой, размахнулся – исполнил последнюю волю чаровницы, и вышел из погреба.

Не верю тому, чтоб люди были лучше в старину; но чувствую, что в нашем поколении нет уже того харалужного терпения, коим вооружались наши предки.

Кто в наше время отложил бы испытание Эмшайа до другого дня? Но Олег, владея сокровищем, похищенным; вероятно, из таинств Сивиллы, не знал, что с ним делать. Довольный судьбою, он не имел таких желаний, для исполнения коих нужна была сверхъестественная сила.

Зашив зелье в ладонку, он повесил ее на шею, и забыл про зелье.

Прошло восемь лет, в которые Суздаль был прославлен княжением мудрого Андрея Георгиевича. Под его покровом были Киев и Новгород. Андрей мог быть обладателем всех Русских княжеств, но не искал соединения их, и судьба влекла Русь к бедственным векам междоусобий и унижения, изглаженных также веками.

В эти восемь лет Олег был свидетелем кровавой войны с Киевским князем Мстиславом Изяславичем. Андрей восстал на него, и соединенные полчища Переяславля, Смоленска, Вышгорода, Овруча, Дорогобужа, земли Северской и Суздаля, под предводительством Мстислава Андреевича, окружили Киев, побили слабых защитников его, подкрепленных союзом с Волынянами, Торками и Берендеями, взяли город, и Мстислав Киевский скрылся в Волынь.

Помнил Олег, как неистовства соединенной рати превзошли всю меру бесчеловечия над жителями покоренного Киева.

Сердце Олега облилось кровью.

Припомнил он и последнее восстание Андрея на Новгород. Судьба отмстила за Киев. Мстислав, испивший шлемом Днепра, не утолил жажды в Волхове.

Воины 72 князей, соратаев его, пали под стенами Новгорода, а Олег Пута, Стременной суздальского воеводы Бориса Жидиславича, взят в плен.

– А за что? – вскричал вдруг Олег. – За то ли, что в Киеве хромому старику я спас костыли? Что малому ребенку выручил два сосца его из рук воев? Что старой бабе отстоял припечку? Что мой меч урубил шею сопелку Половецкой чаровнице?

"Ау!" – раздалось близ Олега. Он вздрогнул.

Что-то защелкало, зажгло около сердца, как будто; залетевший под одежду черный, рогатый жук. Олег схватил рукой, ощупал: это была ладонка.

Сорвал ее.

Слова песни: "Я люблю та голубицу, жемчужную душу" – повторились в памяти его. Сердце забилось сильнее. Он припомнил слова чаровницы и раскрыл ладонку.

Зеленая травка, как будто только что сорванная, развернулась, запах коснулся обонянию. Олег громко чихнул.

– Во здравие! – раздался подле него приятный голос. Это была Свельда.

Пробегая мимо, она заметила Олега; разговоры с самим собою показались ей чудными; она остановилась и видела, как он раскрыл ладонку и вынул из оной листок. Любопытства девушки нельзя ни с чем сравнить.

– Что то, Суздальцу? – спросила она.

– Поухай, Свельда, люби Олега! – отвечал он и приблизил зеленый листок Эмшана к устам ее. Запах коснулся до чувств девы; взор ее быстро поднялся на Олега; она чихнула, румянец вспыхнул на щеках; она хотела что-то сердито сказать – не могла; хотела побежать – не могла.

– Полюби Олега, Свельда, будь ему женою!

Свельда опустила очи в землю и молчала.

– Изрони же слово злато, взлелей мою радость!

Свельда опять подняла очи.

Олег взял ее за руку.

Обнял.

Свельда как глыба пламени оторвалась от пожара и исчезла в кустах.

Олег глубоко вздохнул. Взор его остановился на том месте, где не стало видно Свельды.

Громкие приближающиеся ау подруг ее вывели Олега из забвения.

День потух.

V

Как провел Олег время от захождения до восхождения солнца, после подобных неожиданных происшествий? Спал он или нет? Это трудно решить в том веке, в котором в чувствах нет счастливой умеренности, в котором или нет ничего, или через чур губят взаимные радости и довольствие участью.

– Он не должен был спать, – скажут мне юноши и девы.

– Первый миг блаженства слишком полон, чтоб не волновать души и крови!..

– Слишком пламенен, чтоб не сжечь собою спокойствия!..

– Слишком сладок, чтоб забыть его для бесчувствия!..

Может быть.

В том климате, где воздух не может быть чистым без грома и молнии, нужны бури.

Но есть сердца, похожие на вечную весну Квито.

Улыбка их не есть дитя порывистых чувств; в них она есть постоянно голубое небо.

Питательная роса заменяет ливень.

Эта роса есть слезы умиления.

Бесчувствует ли сон? – Я не знаю.

Но мне памятно, как в счастливые минуты жизни сон носил меня по будущему блаженству и довременно лил в меня наслаждение.

Помню, как в скорбные минуты Жизни сон бросал меня с утесов, топил в море, давил мою грудь скалою, водил меня по развалинам и кладбищам и поил ядом.

Это помню я и не знаю, бесчувствие ли сон или невещественная жизнь, основанная на радостях и печалях сердца, на ясности и мраке души?

Впрочем, как не назвать Олега бесчувственным?

В течение нескольких мгновений, влюбленный и уверенный во взаимной любви, он спит, полагаясь на весь мир, как на каменное свое сердце.

Настало утро; первое светлое утро после пленения Олега Путы.

Он проснулся.

Выглянул весело в оконце; на золотом кресте Софийского собора, видного из-за домов, солнце уже играло. Перекрестился, начал день с богом, и пошел к хозяину поблагодарить за спокойную ночь; ибо добрый Тысяцкий, полюбив Олега и узнав, что он был Стременным Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича, обходился с ним ласково и уложил спать как гостя.

– Ну, радуйся со мною праздному дню моему! – сказал Тысяцкий, когда Олег вошел к нему. – По вечери дочь моя, Свельда, размыкала девичью волю; на утрие снимет крылия и наденет злато ожерелье.

Не кори меня, господине богу милый читатель, за то, что я не везде буду говорить с тобой языком наших прадедов.

И ты, цвете прекрасный читательница, дчь Леля, тресветлое солнце словотцюю! Взлелеял бы тебя словесы Бояновы, пустил бы вещие персты по живым струнам и начал бы старую повесть старыми словесы; да боюся, уноест твое сердце жалобою на меня, и ты пошлешь меня черным вранам на уедие.

В продолжение сих добрых повестей моих к читателю и читательнице Олег молчал. Тысяцкий Орай продолжал:

Назад Дальше