Рассказы в изгнании - Нина Берберова 8 стр.


- У тебя когда-нибудь была гувернантка? - спросила она меня через неделю, внимательно и долго глядя мне в лицо, а я старался поймать губами ее длинные живые ресницы. Мы сидели с ней рядом, в ее комнате, где она жила с Мадлэн и Юной, в низкой, обшитой деревом, длинной комнате верхнего этажа, с маленьким створчатым окном, которое в то утро все распахивалось.

- Нет, не было, - ответил я.

- Ты, наверное, удивляешься, что у меня нет гувернантки?

- Немножко.

- Это потому, что у нас нет денег, - сказала она спокойно.

Я хотел возразить.

- Слава Богу, у нас нет на это денег! - повторила она. - Я думаю, что скоро, если только я не выйду замуж за богатого человека, я буду служить в конторе.

- Почему в конторе? Бог с тобой!

- Это будет чудно. А когда бабушка умрет… Как ты думаешь, она скоро умрет?

- Она может прожить еще лет двадцать.

- Что ты! Разве живут до ста лет?.. Да, так вот, когда бабушка умрет, - она остановилась, - Роканваль, - она опять остановилась, - про-да-дут.

- Да что ты?

- Продадут! - вскричала она с восторгом и растопырила пальцы. - Сперва продадут деревья, - с этого начнут. Липы, тополя, осины, - знаменитые, которых никакой червяк не ест, из которых строят все самое лучшее во Франции. Потом - дом с кусочком сада - под богадельню или санаторию. Потом разрушится сама собой каменная ограда, и землю разобьют на маленькие участки и продадут их в рассрочку. И люди начнут строить такие маленькие, гаденькие домики, все одинаковые, а какие останутся кусты, - обведут проволочным забором. И вот поставят там граммофоны, и развесят сушить белье, и посадят кругом цветочки…

Какая-то грустная радость была в ее голосе. Она вдруг замолчала, прижалась ко мне, обняв меня за шею. Мне было грустно и хорошо, так хорошо, как еще никогда с ней не бывало. И вдруг мы услышали страшный шорох, тихий звук, идущий не то с потолка, не то со стен. Я удивленно прислушался.

- Это червяки, - сказала она. - Точат дерево. Точат Роканваль. Тихонько точат. Тут, видишь ли, не из нашей сосны строили, из простого дуба. Эти комнаты дедушка отделал наспех, когда у бабушки начались дети, а деньги кончились.

Она говорила все это так просто, так спокойно, так по-взрослому, задумчиво, что я подумал: полно! Та ли это девочка, которая еще вчера притащила из шкатулки Прасковьи Дмитриевны какой-то пахучий порошок и уверяла всех, что это - нюхательный табак (он оказался сушеной лавандой)?

- Поди сюда, - сказал я ей, хотя нельзя было быть ближе. Я хотел рассеять впечатление взрослости, которое так меня всегда в ней волновало. - Поди сюда. Почему ты все это говоришь? Почему ты хочешь, чтобы бабушка умерла, почему ты хочешь, чтобы продали Роканваль?

- Он какой-то… не модный.

- А разве ты любишь только модное?

- Я ничего не люблю.

- Но ведь он немножко и твой. Если его продадут - не будет ничего.

- Эка важность! Пусть не будет ничего.

- И не жалко?

- Жалко? - спросила она жестоко, звенящим голосом. - Мне ничего не жалко.

Я взял обе ее руки, сжал их в своей, и, сам не знаю почему, мне стало вдруг невыносимо, до слез грустно. Мне хотелось - я сам не знал, чего мне, в сущности, хотелось в ту минуту, - может быть, не жить сейчас, а быть сверстником Прасковьи Дмитриевны, или еще не родиться, а родиться когда-нибудь после, когда вес это уляжется.

- Почему тебе дали русское имя? - спросил я, чтобы скрыть странную тоску, которая нашла на меня.

- Так. Для бабушки. Она просила. Она очень больна была, и мама согласилась.

- Ты хочешь в Россию?

- С тобой?

- Со мной.

- Хочу.

- А без меня, вообще?

- Нет. Не все ли равно, где жить?

И опять в тишине и молчании мы услышали, как древесный червь точит толстые брусья потолка, шуршит по плинтусам, будто кто-то в старой картонке шуршит шелковый бумагой, шуршит и не находит того, что ему нужно, шуршит и ищет, и не может найти, а время все идет и идет…

Мы целовались с ней в саду, под деревьями, на каменной щербатой лестнице. Иногда она заражала меня своей жестокостью, веселостью, бесстыдством. Она была девочкой, но внезапно я увидел, что и в Жан-Поле, и в Мадлэн существуют те же непреодолимые и убийственные черты, что и в ней. И главной из них было равнодушие к семейному их крушению, и какая-то тайная черствость ко всему остальному миру, и злая радость, и нежелание ничего поправить и изменить даже для самих себя.

По пояс в траве, мы уходили вглубь сада, где разросся орешник, где дико шумела крапива, выросшая в человеческий рост, где за Кирино синее платье цеплялся чертополох, где яблони стлались по земле, забитые ползучим шиповником. Где-то, в другом углу сада, Жан-Поль и Юна, кажется, решали свою судьбу, где-то одна, молчаливая, хмурая, ходила с тросточкой в руке, в огромной, мягкой, соломенной шляпе, падавшей ей на лицо, Мадлэн и, вероятно, искала нас.

Да, она искала нас, и я не знаю, какой именно разговор наш она слышала, что поняла из моих признаний и Кириных лукавых ответов, что видела из этих первых наших долгих и нежных объятий. И я не знаю, что именно написала она в том письме своей матери, которое решило судьбу этого лета для нас обоих.

Однажды утром во дворе зазвонил велосипедный звонок телеграфиста. Мадлэн с недовольным лицом прошла мимо меня. Кира сбежала сверху и застыла на последней ступеньке в позе балетного арабеска.

- Мама велит тебе собираться, - сказал Мадлэн, вернувшись.

А Кира, не двигаясь, все стояла на одной ноге, и я вышел из комнаты.

Мадлэн усылала ее из Роканваля, ей, может быть, хотелось остаться со мной вдвоем. Кира уезжала к родным своего отца - мелкого провинциального банкира, - под Гренобль. "Ты же не маленькая, - кричал я, - ты же можешь сказать "нет!"". Но она пожимала плечами и смотрела мимо меня. И в те минуты я видел, что она не может сказать "нет", что она даже не знает, что нужно делать. Я взял ее за плечи, я приблизил свое лицо к ее милому розовому лицу, глаза ее медленно наполнились слезами, но не взглянули в мои глаза. И она отошла от меня, как отходит облако, и, наверное, если бы только могла, сделалась бы прозрачной в ту минуту.

На следующий день она ходила прощаться с Прасковьей Дмитриевной, а затем мосье Морис - неизменный мосье Морис - выволок из конюшни высокий зеленый Дедион одиннадцатого года, усадил ее, сел сам и с адским шумом, в туче бензинного дыма, стреляя, подпрыгивая, выехал со двора на станцию железной дороги: здесь уже мало оставалось живых предрассудков, - их, как мертвых мух, каждый год выметали из всех углов, - но ездить в автобусе наследницам Роканваля все еще считалось непозволительным.

- Я сам не понимаю, почему это так, - сказал мне Жан-Поль ночью, пожимая плечами.

А ее уже не было. Она уже была далеко. Где-то шумел ее поезд.

4

Однажды ранним августовским утром я проснулся и почувствовал странное беспокойство, полную невозможность заснуть. Все было как всегда: солнце косо входило в комнату, мимо Жан-Поля, который спал, раскинув руки; часы показывали без десяти семь, в доме все было по-ночному тихо, а я не мог. Я встал, бесшумно оделся и, стараясь не шуметь, вышел. (Мы жили с Жан-Полем в одной комнате, как в одной комнате жили Мадлэн и Юна, не потому что в замке было мало комнат, даже в нашем коридоре их было по крайней мере шесть, но все они были запущены, убрать их было некому, да, кажется, не хватило бы тогда ни керосиновых ламп, ни умывальных тазов.)

Я спустился, отпер дубовую, в железных заплатах, дверь в парк. Птицы свистали в кустах. День начинался ясный и яркий. Я пошел вдоль прудов, покрытых неподвижной, жирной тиной, когда-то раскинутых здесь в подражание Версалю; мимо толстых пней - деревья шли на дом, падали на него, закрывали его, и их пришлось год назад спилить. Дальше шли заросли орешника, сирени, бурьяна, в которых нами же этим летом была протоптана тропинка вся в павилике и хмелю.

Я шел довольно долго. Парк становился все гуще, все сырее, все темнее. Было еще далеко до его конца - который должен был обозначиться высокой каменной оградой, бегущей за нею проезжей дорогой (низовой) и далеким полем. Я шел и шел, иногда с трудом продираясь сквозь цепкие кусты, иногда перепрыгивая через какие-то ручьи; в обе стороны от меня что-то иногда убегало, ушурхивало, взлетывало из густоты деревьев. Мне встретилась куча рассыпанных старых камней - словно кто-то хотел сложить из них мостик и раздумал; потом мелькнуло влево от меня что-то плотное - и через минуту я увидел не то киоск, не то будку с дверью, сорванной временем, и с окном, выбитым человеческой рукой.

Пол был вымощен тем же изразцом, что и полы замка, черная клейкая паутина липла к углам, круглый черный гриб нарос на двери, летучая мышь, повиснув на одном крыле, качалась у потолка, давшего широкую трещину. Я взглянул на дверь, державшуюся на косяке, чем-то острым было вырезано русскими буквами: "Роберт. Ольга. 1897".

"Роберт. Ольга", - сказал я громко, и что-то побежало от меня по траве, что-то простонало в ветвях огромного вяза. Еще раз нападал я на русский след в этом французском замке, на след, который оставляла - вплоть до Киры - бабушка Прасковья Дмитриевна. "Ольга, Роберт", - повторил я опять. И вдруг в тишине сада раздался звук - мирный ход автомобиля по низовой дороге. Да, здесь, в двадцати шагах от меня, кончался Роканваль и шла старая каменная ограда. И вот, мимо ехал кто-то, может быть, зеленщик, может быть, владелец той новой белой громадной дачи, о которой у нас рассказывали чудеса: горячая вода проведена там во все спальни, и обед из кухни в столовую поднимается лифтом!

Обратный путь показался мне короче. Часы на деревенской колокольне прозвонили девять раз. Я вернулся в дом. Неизменный мосье Морис, с тем выражением рассеянности и высокомерия, которое я в нем так хорошо знал, встретился мне в буфетной.

- Жан-Поль встал?

- Нет, мосье.

- А кто же там? (Из столовой, собственно, ничего не было слышно, но было ясно, что там кто-то есть).

- Monsieur l'abbe, monsieur, - и он, поклонившись мне, прошел мимо меня.

Деревенский священник в доме не бывал, но я решил, что на этот раз это, конечно, он, тот самый, который не раз проезжал мимо замка на велосипеде - молодой, веселый, с грубыми руками и лукошком под сиденьем. Он, вероятно, явился к Прасковье Дмитриевне за какой-нибудь лептой. Любопытно взглянуть на него вблизи… Я открыл дверь, и то, что я увидел, на одно мгновение смутило меня.

На конце стола сидел человек лет пятидесяти, черный, с блестящими глазами, с красным, слегка опухшим лицом, и, широко расставив локти и зажав нож в кулаке, резал бифштекс.

Он был в сутане, с откинутым правым рукавом, и быстро и жадно ел, пил красное вино, вытирался салфеткой и опять припадал к тарелке, где сочилось кровью толстое мясо (мне казалось, что оно визжит под его ножом). Сверкая глазами, он громко жевал, - и что-то хрустело в комнате, - подливая в стакан, присасывался к стакану. Это было так необычно в девять часов утра, когда никто еще не спускался в столовую, и солнце еще не перешло за вон ту низкую ветку яблони, и маленькая стрелка часов еще не поднялась до верху, и я сам, неумытый, наспех одетый, стоял и приглаживал нечесаные волосы.

- Bonjour, Monsieur,- сказал человек в сутане. - Кто вы такой, смею спросить?

- Друг Жан-Поля, - ответил я.

- В гостях?

- Да.

- Un lyceen?

- Un bachelier.

Он нахмурился, бросив нож и выложив на стол тяжелую руку.

- Скажите: ronronner.

- Ronronner.

- Вы не француз, - и он удовлетворенно хватил из банки горчицы. - Вы не можете сказать "ronronner". Кто вы такой?

- Я русский.

Лицо его вдруг изобразило тревогу, но он что-то подавил в глазах, сжал рот, сложил руки и нагнул голову.

- Так, - сказал он смиренно. - Вот и моя жена была русской. И любовник ее был тоже не француз. Друг мой, в смерти которого меня обвиняла парижская молва, был вашим соотечественником. И моя мать, как вы знаете, опять-таки русская. - Он опять захохотал и бросил на стол салфетку.

Это был младший сын графини Прасковьи Дмитриевны, дядя Жан-Поля, тот самый дядя Роберт, который срезал гобелен в комнате матери и продал его.

Дожевав последний кусок текучего камамбера, с которого он даже не счистил корки, он встал. Он оказался меньше, чем я ожидал. "Морис, - крикнул он зычным голосом, и мосье Морис тотчас явился. - Ну что же, не будем терять драгоценного времени. Ты предупредил ее?".

- Графиня вас ждет.

Аббат вынул из кармана круглое зеркальце, внимательно погляделся в него, затем провел широкой рукой по лицу, крепко сжимая свой нос и щеки. "Иду, - сказал он, и тяжелые его башмаки на гвоздях застучали по мозаичному полу. - Прощайте, молодой человек. Желаю вам скорее вернуться в Россию".

Ровно через минуту отворилась дверь - как бывает разве что на сцене.

- Он убрался? - спросил Жан-Поль.

- Да, но он еще придет, наверное. У него, знаешь, такой аппетит…

- Нет, он не оригинален: он всегда от бабушки уходит прямо на автобус. Теперь ты видел его!

И Жан-Поль брезгливо отодвинул пустую бутылку из-под вина и тарелку с остатками сыра…

Я видел его в первый и последний раз. Он приезжал проститься с матерью перед каким-то далеким путешествием, он уезжал миссионером. Это был единственный человек во всей семье, говоривший по-русски, бывавший в России, но об этом я узнал лишь вечером, когда его уже не было. Полный месяц светил в комнату, Жан-Поль курил, расстегнув ворот рубашки и задрав ноги выше головы, - он говорил, что все известные путешественники любили так делать… Я сидел на подоконнике и все заглядывал вниз, в сад, точно ждал, что там непременно явится какая-нибудь белая женская тень - так полагалось когда-то, при луне. Чем-то опротивевшая мне после Кириного отъезда Мадлэн и обоим нам надоевшая Юна играли в белотт рядом, у себя, и ссорились, - слышны были их голоса, - и мы оба втайне боялись, как бы они не пришли к нам с их глупым щебетом и бессмысленной ненужностью. Жан-Поль рассказывал, - как один он умел - как будто и длинно, а вместе с тем хотелось, чтобы было еще длиннее, как будто и подробно, но хотелось еще больше подробностей.

Да, дядя Роберт был "дегенерат", был авантюрист…

- Но ведь ты сам хочешь быть авантюристом! - вставил я.

Он задумался. Да, дядя Роберт был человеком без национальности.

- Но ведь ты сам иногда… - хотелось мне вставить, но я удержался.

Он был младшим сыном бабушки Прасковьи Дмитриевны и явился на свет, когда разорение шло уже полным ходом и ничего нельзя было ни поправить, ни спасти. Он кончил блестяще Эколь Нормаль и уехал в Россию, где изучил язык и принял православие. Он об'ездил Сибирь, а затем пропал, и на шесть лет нить его существования теряется. Говорят, он разводил где-то куниц, переправился на Аляску и гостил у какого-то индейского царька, который пожаловал его высоким чином. Когда он вернулся в Париж, его называли "русским графом", несмотря на его французское имя и парижскую юность. Здесь же, во Франции, он женился на русской барышне, встреченной на водах. Уже на второй год супружества эта женщина стреляла в него, промахнулась и бежала с каким-то офицером. Через полгода у нее родился ребенок, - он не признал ребенка. Еще через полгода она вернулась к нему, - он не принял ее. Затем след его опять теряется. Перед войной он вынырнул уже особой священной и в сутане предстал перед воинским присутствием (он опять вернулся в католичество). Невероятная доблесть его стала легендой, в 1919 году о нем была написана книга, после чего он принял монашество. К этому времени у него не оставалось уже ничего ни от задора, ни от мятежных чувств, он отрицал какую-то бы ни было свою принадлежность к России, однако, как говорят, в годы гонений на католическую церковь в СССР побывал у папы с обстоятельным докладом.

- Когда этот человек встречается мне на пути, - говорил Жан-Поль, в облике дыма и лунного света, - ты не можешь себе представить, как нарушает он во мне все, решительно все; он мне чем-то отвратителен, и вместе с тем, я не могу отмахнуться от него. Я должен, как бы это сказать, принять его во внимание.

Молчание. Я опять смотрю вниз, - нет, никого там нет, хоть и д о л ж н о бы быть, хоть и бывало в такие именно вечера когда-то.

Назад Дальше