- Пожалуйста, задерни занавеску и садись просто в кресло, - говорит Жан-Поль, - а то уж очень выходит поэтично. Нестерпимо противна эта луна!
- Онегин тоже находил, - бормочу я, слезая с подоконника.
- Что ты бормочешь? Послушай, поговорим о чем-нибудь дельном. Знаешь что, прочти мне те стихи, ну ты знаешь. Они меня как-то примиряют… со всеми вообще.
Я смотрю мимо него и читаю:
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом?
И сейчас же перевожу по-французски - мне кажется, что у меня получается недурной перевод.
И рощу, где впервые
Бродили мы одни…
- Еще раз, - говорит Жан-Поль. И я опять читаю.
- I lipi vekovie nad… - повторяет он, внимательно вслушиваясь. - Дальше не могу, там слишком много ch, zch, trch… Клянусь тебе, эти стихи почему-то примиряют меня с Роканвалем!
5
Я был недоволен, я был почти несчастлив, все было не так, как, мне казалось, должно быть. Роканваль, со своей русской аллеей, прошлым бабушки Прасковьи Дмитриевны, с трюмо, сохранившим в своей сырой глубине какие-то русские отражения, уходил от всех нас в сторону. И невозможно было следовать за ним на его старом, романтическом и гибельном пути.
Лето кончалось. Был конец сентября, то время, когда неистовые ветреные ночи сменяются ясными, еще жаркими днями; и выходишь утром, и ищешь следов той бури, которую слышал за ставнями, просыпаясь, когда носилось и выло что-то в трубе, и скрипело и хлопало в саду, и мело в окна дождем и ветром. Но все спокойно, все чисто, кто-то нашумел и притаился. Голубое небо высоко; молчат и сверкают высокие деревья, смочен гравий дворца. Зелено-ржавая ваза у входа роняет последнюю каплю, словно полна до краев, а безголовый каменный лев уже высох на солнце. И не желая быть обманутым, я спускаюсь деловито в сад, в самую его гущу; мне нужны доказательства бывшего ночью первого осеннего налета; я иду удостовериться. И вот на меня ливнем падает вода с задетой ветки, нога увязает в гнили и страшной уликой ложится на дорожку, на выползших красных червей, оборванная, тяжелая яблоневая ветвь, изменившая своим падением милый, привычный профиль знакомого дерева.
Итак, по притаившемуся Роканвалю, мимо людей - не тех, уже не тех, какие, мне казалось, должны были здесь жить! - мимо живых, чуждых этому дому, мимо самого себя и всех нас, я шел искать те следы, которые в первые недели моей жизни здесь мне столько обещали. Да, по-прежнему воскрешая, нет - рождая в памяти исчезнувшее мое прошлое, стояла перед входом липовая аллея; в спальне Прасковьи Дмитриевны, рядом с Распятием, висела икона в старых, суздальских ризах; женское имя русскими буквами было нацарапано на стене беседки. Япытался воображать то "дядю Роберта", русского графа, то розовую девочку с искусственно-русским именем, то еще каких-то неведомых - живых и мертвых - людей, о которых догадывался. Но те, кто были вокруг меня, люди, жившие здесь и приезжие, были уже далеки от того действенного очарования, которое еще жило в именах и предметах.
Конечно, гости не могли приехать сюда, как мне, может быть, хотелось, на тройках с бубенцами, с толстым кучером с перышком в шапке. Шофер в лаковых крагах высадил из длинного автомобиля сперва отца Жан-Поля, потом его жену, а потом и отца Юны - тощего шотландца в клетчатых чулках, такого сухого и чистого, словно он был из картона. Они приехали за барышнями - за Юной и Мадлэн, но я понимал, стоя у окна, что до всеобщего отъезда будет отпраздновано одно событие, о котором умалчивает, но хорошо знает Жан-Поль.
Я смотрел на молодую графиню. Я вспоминал слова Жан-Поля: "Четвертым браком отец мой женат на женщине легкого поведения" - и от волнения ничего не видел перед собой. Она, кажется, пошла показать шотландцу парк, пока муж, в охотничьем костюме, с ягдташем и собакой, стрелял в поле зайцев. Потом им был подан чай.
- Значит, сегодня тебя объявят женихом? - спросил я, оборачиваясь к Жан-Полю.
- Да, да, ты же видишь… Впрочем…
- Но ты сделал предложение?
- И без того все ясно! Нет, предложения я не делал.
- А когда же свадьба?
- Ах, Боже мой! Ничего этого не будет.
Он все последние дни был сам не свой, с ним нельзя было разговаривать - он сейчас же начинал кричать. Но тут вошла Юна и, ничего не говоря, положила свою голову Жан-Полю на плечо.
Нет, эти гости совсем не шли старому, гордому, тихому дому. И Прасковья Дмитриевна не вышла к ним, и они - кроме, кажется, графа - не зашли к ней. Огромные вазы Императорского фарфорового завода стояли на двух концах стола, и из них на скатерть падали толстые красные георгины. Ростбиф был пересушен, консервный горошек катился по тарелке, деревенский хлеб пачкал руки мукой. Шампанское, привезенное из Парижа, невесело стреляло и пускало свой легкий, мгновенный дымок.
Я сидел рядом с мачехой моего друга, с четвертой женой его отца, и всякий раз, когда взглядывал на нее, с трудом отводил глаза. Не то чтобы она была по особенному хороша или красива; женщины, вероятно, нашли бы в ее внешности более недостатков, чем достоинств.
Она была довольно толста, а лицо, наоборот, оставалось тонким и длинным, как бывает у женщин, внезапно располневших. Руки ее были очень малы и изобличали совершенную праздность, волосы она носила гладко. Но я затрудняюсь описать ее. Помню, что на ней было ярко-синие платье, того безжалостного оттенка, которое не оставляет лицу ни тени теплоты.
Шотландец поддакивал охотничьим рассказам графа, Мадлэн и графиня переговаривались через меня о чужих для меня людях. Юна, склонившись к Жан-Полю, жевала, широко раскрывая рот и поводя глазами, время от времени поднимая лицо к лицу Жан-Поля, клала ему на плечо руку, на которую он не смотрел. К концу обеда, когда в кружевных чашках мосье Морис подал кофе (мне и Мадлэн под чашками были поданы грубые фаянсовые блюдца), шотландец встал, выплеснул монокль из глаза и сказал речь, которая начиналась "милые мои дети", но в которой никаких иных намеков не было. Он смотрел на дочь и на Жан-Поля, и мы невольно повернулись в их сторону. Теперь, прямо перед собой, и очень близко, я видел предплечье, шею, синий шелк, узел темно-синих волос этой женщины, узкий от вина угол темного глаза. Я чувствовал запах, исходивший от нее, я мог сосчитать бриллианты в пряжке на ее плече, и мне казалось, я слышу, как под платьем живут и дышат ее плечи и грудь. "Она назначит мне свидание, - мелькнула у меня мысль, позорная своей безотчетной глупостью, - вот где разрешится тоска этого вечера". И мне захотелось вниз, в сад, во тьму, где нам будет друг друга не видно.
Мы вышли все вместе; оказалось прохладнее, чем мы думали, и небо было черно, и вообще ночь не хотела казаться лучше, чем она была на самом деле. Она не хотела притворяться продолжением шотландской речи, выкриков графа, улыбок Мадлэн. Все на земле и в воздухе было сумрачно и тихо. Мы пошли к прудам - Юна, Жан-Поль, Мадлэн и я, - а сзади догоняла нас графиня, бросив мужчин, и говорила, не слушая нас - невесть о чем: о Париже, портнихах, о чьих-то похоронах, о том, можно ли завещать что кому хочешь, о том, сколько стоит объехать вокруг света… Падал туман, и все рыжее и рыжее становилось окно спальни Прасковьи Дмитриевны, где горела лампа, где она еще не спала, все более предательским, все более осенним становился старый сад. Мы прошли под вязами, графиня шла уже с нами; я не слушал ее, я думал, что было бы сейчас, если бы мы остались вдвоем в саду, во всем замке, в мире, под этими деревьями, в которые уже тихонько начал падать дождик. Что было бы, если бы я стянул с нее этот ужасный макинтош…
Но мы вернулись в дом, и началось прощание. Мадлэн все совала куда-то свой тяжелый чемодан, ловя полы драпового пальто, скользившего с ее прозрачного платья; Юна клала щеку на лацкан Жан-Поля, а Жан-Поль молчал. "Prenez soins a la grand mere",- закричал граф; два желтых сильных огня резнули воздух и уперлись в траву. "Мой маленький, сладкий, пушистый тигреночек, - сказала Юна, - мой цыпленочек, мой нежный воробушек не оставит надолго своей крошечки?" - "Нет", - ответил Жан-Поль. "У меня был зонтик!" - закричала графиня. "Какой в высшей степени приятный пикник", - произнес голос шотландца из темноты, и мотор заработал.
"А ведь, кажется, идет дождь", - объявил я хрипло, когда автомобиль провалился в ворота и все стихло, но Жан-Поль не ответил ничего. (Зонтик схватил и подал сам граф, и все было кончено, и только шумело в голове от улетучившейся напрасной радости.)
Я прочистил горло и вошел в дом.
- А мы когда в Париж? - спросил я небрежно, Жан-Поль запирал двери ощупью.
- А тебе, собственно, когда надо?
- До пятнадцатого мне решительно деваться некуда, если хочешь знать правду: мама переезжает на новую квартиру.
- Так оставайся здесь до 15-го, если не надоело.
По черным окнам галереи уже струилась вода, и сад с шумом гнулся, шатался и грозил завалить дом: это шла осень, которую днем никак нельзя было поймать с поличным. Я слушал ее, раздеваясь в темноте у нас в комнате. Что-то громко кричало в саду, и хотя Мадлэн не раз уверяла меня, что это лягушки, мне представлялась в деревьях громадная полуслепая птица, чем-то схожая с графиней Прасковьей Дмитриевной. Наконец я лег, и, все удивляясь, что нет Жан-Поля, уснул. Проснулся я от шороха: он укладывался спать в своем углу; за окном было тихо.
- Который час? - спросил я.
Он не ответил.
- Сочтешь ли ты непоправимым свинством, если я уеду до тебя, оставлю тебя здесь одного с бабушкой и Морисом?
- Нисколько, - быстро ответил я (неужели он уже соскучился по Юне?).
- Я уеду не в Париж, - продолжал он. - Пожалуйста, не говори мне ничего ни о славянской душе, которая во мне просыпается, ни о тяжелой наследственности и дяде Роберте. Ох, ты многое можешь сказать, но не говори ничего. Помнишь, как мы ходили ночами по набережным и сидели у костров?
Теперь я молчал.
- Да… Послушай, ты спишь? Послушай, на прощание я хочу быть с тобой добрым и милым. Если она тебе нравится, то позвони ей по телефону - папы не бывает дома по утрам. Она наверное согласится с тобой позавтракать…
Я всхрапнул искусственно и слишком громко, и он умолк, и хотя мне очень хотелось переменить положение - ныла нога и онемел локоть, - но я продолжал лежать неподвижно, пока и впрямь не заснул…
- Прасковья Дмитриевна! - вскричал я, вбегая утром к бабушке, а она еще не выходила из-за высоких, рисованных своих ширм (какая-то кузница изобразила на них, годах в восьмидесятых, страуса, распушившего хвост, лилии, двух зайцев и болотистую даль с снеговыми горами на горизонте). - Прасковья Дмитриевна, простился он с вами? Когда он исчез?
- Я - больной, - сказал спокойный голос, и я понял, что она лежит на своей высокой постели, под выцветшим атласным балдахином. - Я совсем больной сегодня, Boris. Нельзя так беспокоиться. Он простился со мной, он сказал, что он никогда не женится. Он хочет странствовать…
Эта милая мне, знакомая комната, со всеми ветхими, старинными и просто старыми предметами, как будто что-то знала, больше, чем знал я, во всяком случае. Я смотрел на ее пышное, громоздкое убранство, на тусклый пейзаж Пуссена в простенке, на бронзовые канделябры, на описанный в каком-то путеводителе по Иль-де-Франсу изразцовый камин… И вдруг я понял, что здесь опять, во второй раз, произошло что-то незаконное, непоправимое: второй (из четырех, великолепных, трехсотлетних) гобелен был вынут отсюда сегодня и унесен, но не вырезан ножом, как сделал когда-то дядя Роберт, а именно вынут, бережно и аккуратно; и также, как под первым, обнажилась под ним нештукатуренная стена с темными разводами, с сетью грибков у высокого лепного потолка.
- И вот я больной теперь, - говорил голос бабушки, - я совершенно простуженный и очень нервный. Оставьте меня, Борис… и вообще я прошу никого не входить сюда, сюда нельзя… - И беспокойно, почти сердито - В эту комнату запрещается теперь смотреть!..
6
Колокольчик у ворот визжит тонким, пронзительным звуком, кто-то дергает его в третий, в четвертый раз, кто-то звонит, звонит, сливая в долгую, резкую трель этот звон; ночь, черная сентябрьская ночь на дворе, упавшая, почти без сумерек, холодом и мраком на деревья, оборвавшая первые бурые листья. Во всем доме - я один, и сердце мое начинает стучать гулко и часто, потому что я уже понял, что мосье Морис и жена его, в их полуподвальной спальне с окнами в сад, не слышат, что кто-то звонит у ворот и требует в этот поздний час, чтобы его впустили. Явскакиваю с постели, хватаю с вешалки пальто и в войлочных туфлях на босу ногу, чиркая спичками, держа в руке подсвечник с оплывшей свечой, бегу по темному коридору, сбегаю по лестнице, миную первую гостиную, вторую (где холодно и белеют чехлы), потом - галерею, где мелькает мысль, что мой свет уже видит тот, кто стоит за воротами. Но колокольчик дрожит опять, нечисто, тревожно, я бросаюсь вниз, мимо кордегардии, во двор; холодный ветер хватает меня за волосы, я режу двор по диагонали; черное небо; черные деревья шумят по другую сторону ограды; черные ворота, к которым я припадаю, оказываются вблизи светлее всей этой ночи. "Кто там?" - кричу я.
Колокольчик перестал рваться.
- Да отоприте же, - говорит женский голос по-французски, - оглохли вы все, что ли?
Я обеими руками поворачиваю громадный ключ и отваливаю дверь. Из темноты выходит ко мне незнакомая женщина, - я вижу, что это женщина, но какая она, кто она, увидеть не успеваю, - она обходит меня и впереди меня идет к замку, словно ей знаком каждый камень этого старого двора. Яиду за ней, и так мы в молчании приходим к входу; на каменной лестнице, на широких перилах, оставлена мною свеча. Страшная тень подготовляет меня к тому, что я сейчас увижу: передо мной незнакомое лицо, с которого смотрят большие злые глаза; перед мной женщина лет тридцати, усталая, измученная, с большим животом и той невыразимой бледностью щек, которая бывает только у беременных. Насторожившись, она стояла так внизу лестницы, сдвинув брови, смотря на свечу и не взглядывая в мою сторону. Башмаки ее были в грязи, пальто измято, будто оно недавно вымокло и высохло у нее на плечах. Из-под шляпы падали прямые волосы; их оттенок напомнил мне что-то: они были рыжими с розовым отливом.
- Проводите меня к бабушке, - сказала она, продолжая принимать меня за лакея и тяжело вступая на первую ступеньку.
- Простите, но графиню вчера увезли.
Она поймала стену левой рукой и, наконец, вперила в меня тяжелый взгляд.
- Если вы не проводите меня к бабушке, я сама пойду. Не велели пускать?
Я объяснил ей, что Прасковью Дмитриевну вчера увезли в Париж, что я вызвал к ней графа, что сегодня я звонил ему по телефону: у нее оказалось воспаление легких, и, вероятно, она не перенесет его.
По бледному лицу женщины вдруг потекли слезы.
- Кто вы такой? - спросила она тихо.
- Я… зажившийся гость, завтра уезжаю. Я сейчас разбужу мосье Мориса.
Но тут она метнулась ко мне и схватила меня за рукав.
- Нет! Не уходите. Не надо Мориса. Он потом всем скажет, что я была тут и какая стала.
Она перевела дух.
- Я посижу здесь до света. Дайте мне кресло. Когда уходит первый омнибус?
Она еще что-то сказала, но так тихо, что я не разобрал. И это бормотание опять напомнило мне что-то, и такая жалость к ней вдруг проснулась во мне, - жалость, смешанная с любопытством, - что я сказал:
- Пожалуйста, пойдемте к нам в мезонин. В доме нет никого, вы, наверное, проголодались. Я сейчас принесу из кухни, что осталось от ужина; простите, хозяйство здесь небогатое. А потом я вам постелю постель.
Из всего, что я сказал, она поняла только то, что в замке никого нет.
При свете керосиновой лампы она теперь сидела за нашим столом наверху, по ее просьбе я плотно закрыл наружные ставни. Она ела сыр и пила красное вино - все, что я мог найти в холодной кухне.
- Значит, бабушка при смерти? - спросила она меня вдруг, - а еще неделю тому назад она мне писала и была здорова.
- Она вас звала сюда?
- Да, она мне писала, что осталась одна, и я могу к ней приехать, когда захочу - ведь я не видела ее больше года, когда поссорилась со всеми ними.
Она беспокойно оглянулась.
- Я вам рассказываю все это, но доверия у меня к вам нет. Хотя вы такой любезный и добрый. Яведь разбудила вас? Это потому, что я шла пешком от Лэ Руа.
Яне садился и старался держаться далеко от нее, ступать тихо, говорить мало.
- Это чья же комната?
- Вашего двоюродного брата и моя.
- А рядом?
- Рядом жила Мадлэн.
Она опять заплакала беззвучно, сидя неподвижно, не закрываясь ни руками, ни платком.
- И Кира была здесь?
- И Кира.
И вдруг я понял окончательно, кто была она: эти розовые волосы, это нежное, так рано поблекшее лицо, этот слабый голос выдали мне ее наконец. Это была старшая Кирина сестра, о которой никогда не говорилось в замке.
Она сидела так и плакала. А я стоял - все в пальто и в туфлях - у двери и не мог не смотреть на нее.
- Что же будет теперь? - спросила она.
- Теперь вы ляжете и уснете. А я возьму вот эту кровать и тихонько, совсем тихонько, только, пожалуйста, не волнуйтесь, вынесу ее в коридор и лягу тоже.
И я постелил ей на кровати Жан-Поля, а свою выдвинул за дверь.
Она долго не тушила лампы, и я долго из темноты смотрел на полосу под дверью, на звезду, сиявшую мне из дверного замка. Прямо передо мной, в конце коридора на площадке лестницы, было окно с матовым стеклом, и постепенно оно начало сквозить какой-то мутно-серебряной изморозью - это низко, под самое утро, где-то взошла и через час упала луна. И тогда со мной случилось что-то странное, я потерял чувство времени. Сначала мне показалось, что это рассвет, потом представилось, что это не коридор вовсе, а узкая больничная палата, где я лежу, но не сейчас, а Бог знает сколько лет тому назад.
Чем-то северным сквозило окно. От белых стен исходили призраки. Хирургическая, морг, чистилище - все оказывалось как-то рядом. Словом, вероятно, это был сон, потому что наяву я никогда не мог бы ощущать такой оторванности от настоящего.
Я спал в пальто и, когда утром приоткрылась дверь, вскочил сейчас же. Она была уже одета.
- Я провожу вас, я только оденусь, - сказал я ей, и она вышла. - Подождите меня внизу.
Едва одевшись, я уже искал ее по дому; она стояла посреди одной из зал, и в лице ее опять была такая печаль, что меня снова что-то схватило за сердце.
- Двадцать лет тому назад, - сказала она, не обращаясь ко мне и все-таки, вероятно, радуясь, что есть человек, который ее слышит, - двадцать лет тому назад, когда я была совсем маленькой и был еще жив дедушка, здесь стояли такие громадные кресла, в которых можно было свернуться и спать. И как все тогда любили друг друга!
Я слушал молча.
- Я ведь старшая внучка. Потом уже они все. И как всегда всем хотелось, чтобы все у меня было хорошо, счастливо, а главное - прилично, а вот вышло не счастливо, не хорошо и совсем не прилично, и только бабушка одна, только она… У нее у самой нет денег, а она посылала. И даже увидеть захотела.
Она подошла к окну.