Пестрые сказки - Владимир Одоевский 17 стр.


Однако иронические упражнения Одоевского в "искусстве подражанья" несли в себе уже иной, нежели у Погорельского, смысл: они касались не только и не столько почившего сентиментализма, сколько молодой французской "неистовой" словесности, родившейся с сарказмами на устах в адрес прежних "сентиментальных" литературных кумиров и провозгласившей взамен поклонения "украшенной природе" верность "голой натуре". Вызывающая свобода французских новаторов в выборе сюжетов художественного повествования и способов их интерпретации, свобода, широко открывшая в литературу двери "грязной" действительности, миру "дна", запретным ранее темам, вызвала настоящую бурю. В судорогах революционных потрясений родилось шокирующее "прелюбодейное" искусство.

На исходе 1820-х гг. "неистовые" романтики с берегов Сены порядком взбудоражили и русские литературные умы. Новый жанр "кошмарного" романа, возникший здесь, равно приковал к себе взоры и восхищенные, и возмущенные. Именами Виктора Гюго, Эжена Сю, Дюма, Бальзака запестрели страницы русских журналов, причем наряду со звездами первой величины наиболее шумная известность в России выпала также и на долю почти забытого ныне, но одного из самых ярких выразителей "неистовой" школы Жюля Жанена. Между прочим, как раз в то время, когда Одоевский сочинял свою "сказку" о кровожадном пауке, русская периодика была полна возбужденными и разноголосыми откликами на роман Жанена "Мертвый осел и обезглавленная женщина", анонимно вышедший во Франции в 1829 г., а спустя год появившийся в русском переводе. Именно его и имел в виду критик "Глобуса", говоря о новом художественном принципе отображения действительности как "прелюбодейном".

Спотыкающийся, прерывистый, временами почти бессвязный "горестный и меланхолический рассказ" французского писателя о падшей красавице Ганриетте переплетается с символической историей осла, кончившего свои идиллические дни на бойне, где он был отдан на растерзание собакам и, издыхающий, изуверски добит. В повествование введен также целый ряд иных ассоциативных сюжетов и картин, нарисованных беспощадной натуралистической кистью. "Мертвый осел" был воспринят его русскими интерпретаторами как манифест "неистовой" поэтики: русская слава Шанена едва ли не вступила в соперничество со славой Виктора Гюго.

Обсуждение "Мертвого осла" выявило всю амплитуду колебаний в отношении к новой литературной школе и ее эстетическим принципам. Одни восстали против "раболепного списывания голой натуры"; другие, напротив, в "ужасной откровенности", с которой выставлялись напоказ "последние отправления человеческого организма", усматривали "значительность жизни".

"Неистовый роман" вызвал повышенный интерес и в пушкинском кругу. "Литературная газета" также откликнулась на его новации; Пушкин находил жаненовского "Осла" "прелестным", считая его "одним из самых замечательных сочинений настоящего времени".

В этой литературной атмосфере и родилась сказка Одоевского. Популярный, почти "классический" сюжет французской сентиментальной прозы он спародировал в новой, "неистовой" манере, и это прямо отразилось в названии его литературной шутки: "Новый Жоко, классическая повесть". Писатель нарисовал отвращающие, прямо-таки апокалиптические картины конца мира, причем фатальная неизбежность этого конца заключена во всепоглощающем, зверином инстинкте уничтожения всего сущего, инстинкте, таящемся внутри того самого "доброго", "природного" бытия, которое так трогательно живописал Пужан. Зловещий паук, кровожадно пожирающий собственное семейство, этот "мохноногий герой", изобретенный Одоевским взамен милой обезьянки, и являл собой "нового Жоко".

Любопытно, что уже иные из первых читателей "Мертвого осла" увидели в нем реакцию на "кошмарный жанр" и восприняли его не только как антитезу сентиментализму, но и как комически-пародийное воспроизведение самих романтических принципов повествования. Пушкин в цитированном письме к В. Ф. Вяземской также между прочим писал по этому поводу: "Относительно смутившей Вас фразы я прежде всего скажу, что не надо принимать всерьез всего того, что говорит автор. Все превозносили первую любовь, он счел более занятным рассказать о второй. Может быть, он и прав".

"Анекдот", придуманный Одоевским, воистину был "смешон и грязен" - Погодин как нельзя более точно уловил скрытое в нем литературное "задание", подметив обе его стороны: пародийность и поэтику "неистовости". Второе из брошенных им словечек было уже в ходу - "венцом господствующего ныне грязного рода литературы" (курсив мой. - М.Т.) назвала "Мертвого осла" "Северная пчела". Спустя три года, когда "Новый Жоко" увидел свет в составе цикла "Пестрых сказок", еще конкретнее его природу определил Николай Полевой. Он писал В. К. Карлгофу: "…Боже! что это такое "Пестрые сказки"? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер…".

Так или иначе, но теперь, вновь возвращаясь к "соревнователям-сказочникам", читавшим на вечере у Жуковского свои творения московскому гостю Погодину, можно наверное утверждать, что Одоевский преподнес здесь присутствующим историю Жоко - новейшее создание своего пера, "модный" смысл которого должен был быть его слушателям совершенно понятен, - и Погодин подтвердил это своим отзывом. Не случайно, конечно, и экспозиция "Нового Жоко" оканчивалась серией полемически-пародийных вопросов, представляющих собой не что иное, как парафразу концовки пушкинского "Домика в Коломне": "Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? на какую пользу?" Это служит лишним доказательством заданности сказки Одоевского, ее конкретной предназначенности - для литературного "турнира" в пушкинском кругу. Примечательно, что спустя десять лет Одоевский оценил и "Пестрые сказки" в целом как "шутку", преследовавшую чисто формальные задачи.

Столь подробный разбор этой сказки не случаен: возможно, задуманная первоначально как литературная шутка, она оказалась в творческой перспективе очень для писателя важной, положившей начало одной из основных линий дальнейшего его развития. Сам литературный ход уже тогда был для Одоевского в высшей степени характерен: идея сказки, обернувшаяся философским гротеском, - образец критического прочтения литературного первоисточника, стимулировавший резкий, по пафосу почти публицистический, в духе молодых его критик, выпад против давних литературных антагонистов. Подобная манера художественно-публицистического повествования, манера социального или философского гротеска, явившаяся впервые в "Новом Жоко", станет потом отличительной, глубоко оригинальной особенностью зрелого творчества Одоевского; он создал в этом жанре такие высокие образцы, как, скажем, направленную против социального утилитариста Бентама "фантазию" "Город без имени".

Однако "Новый Жоко" в высшей степени показателен и выбором самого сюжетного материала, отразившего усиленные естественнонаучные штудии писателя, в частности, в области зоологии: уже в 1824 г. он рецензировал, к примеру, книгу русского естествоиспытателя М. А. Максимовича "Главные основания зоологии, или науки о животных".

Опираясь на известный из Овидиевых "Метаморфоз" миф о споре ткачихи Арахны с Минервой (отсюда название Арахниды), Одоевский живописует в "Новом Жоко" своих "героев"~пауков, зная и о расхождениях ученых об их наименовании, и работы энтомологов-систематиков своего времени (см. примеч.). Описание внешнего вида, поведения некоторых групп пауков, присущего им каннибализма в замкнутом пространстве - все вполне корректно и по современным научным представлениям, хотя и является неким синтезом характеристик разных видов этой большой и разнообразной группы животных. Каннибализм обостряет борьбу за жизнь, в которой побеждает наиболее сильная особь, независимо от ее возрастной или половой принадлежности. Именно так расшифровывается сюжетообразующая ироничная расхожая метафора "пауки в банке", но писатель придает ей и расширительный философский смысл. Таким образом, "Нового Жоко" можно считать первым важнейшим опытом научной фантастики в творчестве Одоевского. Его интерес к этой области знания устойчиво сохранялся и впоследствии и отразился, в частности, в обилии специальной литературы в его личной библиотеке.

Не забудем также и то немаловажное обстоятельство, что "Новый Жоко" явился первым опытом "пестрой" сказки, написанной, согласно случайному свидетельству Титова, не позднее первой половины 1830 г. - вероятнее всего, когда общий замысел цикла уже существовал.

Но и первая эта сказка, явившаяся, кажется, также первым художественным произведением зрелого, "петербургского", Одоевского, уже своеобразно соединила в себе предшествующую его творческую практику с воздействием новой, пушкинской, литературной среды.

Склонность к "злободневности" найдет потом место и в других сказках Одоевского, и не случайно именно они, и в первую очередь "Новый Жоко", потеряют со временем в глазах читателя всякий интерес - "смысловой" ключ к ним окажется утраченным. Впрочем, не был он до конца ясен уже современникам: даже друзья-любомудры считали, что мысли в них не вполне отделанны. Сразу по получении "Пестрых сказок" в Москве Кошелев писал Одоевскому: "Мы с удовольствием их читаем, но вообще они не произвели сильного действия: весьма немногие понимают их, а еще менее людей, которые ценили бы по настоящему их достоинству. Жаль, что никого из нас не было в Петерб<урге>, когда ты решился их печатать, а то следовало бы читателю обратить внимание автора на некоторые места, где мысли недостаточно высказаны". Спустя же несколько десятков лет другой друг Одоевского, Погодин, признавался: "В тридцатых годах, может быть, мы и понимали их, и забавлялись, но теперь уже мудрено разобрать, что хотел сказать ими замысловатый автор. Впрочем, - добавлял он, - в них рассыпано много забавных и острых вещей, и везде сквозят основные его мысли и верования".

"Мысли и верования" "замысловатого" автора и в самом деле оказались для русского читателя новы и непривычны.

Уже первые страницы открывающей цикл "Реторты" развернули стройную, выстраданную программу новоявленного отечественного Фауста. Основы его интеллектуальной и научной "веры" уходили своими корнями в средние века, к открытиям тех "странных" ученых в области "странных" наук, за которыми в новейшее время прочно закрепилась репутация мистических. Ириней Модестович уносился тоскующей мыслью к тем временам, когда существовало еще "широкое поле для воображения", и оно-то, это воображение, в соединении с глубокой, сосредоточенной ученостью и помогало "сотне монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции", обнимая мысленным взором "и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения", совершать свои великие научные открытия. На страницах "Пестрых сказок" впервые - ив совершенно определенном контексте - появляются имена ученых-алхимиков, оставивших, по мысли Одоевского, неблагодарно забывшей их науке огромное, бесценное наследство. Средневековые экспериментаторы и первооткрыватели, "рациональные" мистики Альберт Великий и Теофраст Парацельс, Раймонд Луллий и Роджер Бэкон будут потом фигурировать в "фантастических" произведениях писателя постоянно - вплоть до "Русских ночей".

Создатель Гомозейки впервые открывал читателям свою заветную карту, смело вступал в сферу, не только, по его убеждению, одарившую мир замечательными научными озарениями, но и явившуюся мощной питательной средой его собственной философской фантастики.

Лицом к тому, что принято у нас называть "мистико-романтической" или "мистико-идеалистической" философией, повернули Одоевского, конечно, его ранние и серьезные философские увлечения - вообще ярко выраженная философская настроенность круга его московского общения - любомудров и "архивных" юношей: Д. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, Н. М. Рожалина, В. П. Титова, Ивана Киреевского. Однако, по позднему признанию самого писателя, над их философскими занятиями и размышлениями с самого начала властвовал "фаустовский" дух поиска "начала начал", поиска и постижения причинно-следственных связей, управляющих вселенной и человеческим бытием, а также дух научного познания и эксперимента. Даже Шеллинг, этот кумир романтических и философски настроенных юношей, воспринимался ими как "истинный творец положительного направления", "по крайней мере в Германии и в России".

В дальнейшем эти идеи найдут интенсивное развитие не только в художественном творчестве, но и в целом ряде теоретических заметок Одоевского, и именно этот угол зрения станет во многом определяющим в его художественном и научно-философском анализе сверхъестественного, анализе непознанных, иррациональных феноменов человеческого бытия и психики. Он будет говорить о них не раз, убежденно и энергично прочерчивая путь движения человеческой мысли "от астрологии - к астрономии", "от алхимии - к химии". Через шесть лет после выхода "Пестрых сказок" появятся известные его "Письма к графине Е. П. Ростопчиной", специально посвященные естественнонаучному объяснению сверхъестественных явлений, раскрытию тайн магии и каббалистики с позиций ученого-естественника.

Следует, правда, признаться, что художественное воплощение проблем, намеченных в "Реторте", Одоевскому явно не удалось, впрочем, в этом смысле "Реторта" не составляла исключения в цикле. Холодная умозрительность дидактика и рационалиста, вполне впитавшего классицистские традиции, лишала его надуманные аллегории всяческой жизни.

Кроме того, "Пестрые сказки" явились самой первой пробой "фантастического" пера Одоевского, и они, конечно, были еще далеки от того понимания предмета, которое, скажем, позже вложил Достоевский в определение фантастики как "реализма в высшем смысле", да и от позднейших образцов "психологической", "естественнонаучной" фантастики самого Одоевского. Тем не менее рассуждения Иринея Модестовича Гомозейки о "величественной древности" и современности в основе своей уже пронизаны этим мироощущением и определяют самый интерес писателя к возможностям исторического и научного прогресса, занимающего его в первую очередь. Правда, возможности эти вызывают в нем скептические раздумья, ибо современный человек, "обрезавший крылья у воображения", в нынешнем своем "мышином горизонте" способен лишь составлять такие "системы для общественного благоденствия", при которых "целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает". Вместе с тем здесь впервые звучит очень важная мысль: Ириней Модестович, по воле своего создателя, уже нечувствительно соединяет вопросы отвлеченно-философские, "мистические", с вопросами остро, злободневно-социальными.

Этому, собственно, и посвящена социально-философская аллегория "Реторта". "Духота" светских гостиных, царящая в них скука, которую не в состоянии вынести даже чертенок, бессмысленность суетной жизни, стирающей смысл таких извечно прекрасных понятий, как любовь, добро, ум, - вот темы, на которые нацелено сатирическое перо Одоевского. Именно так поняла идею "Реторты" и мать писателя Екатерина Алексеевна, соотнеся ее вдобавок с личностью самого автора: "…я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…". К теме "гостиной" Одоевский возвращается в это время не раз. Примечательно, что обобщающие рассуждения на этот счет должны были присутствовать - кстати, в качестве прямого цитирования "неизданной биографии" Гомозейки - и в другом автобиографическом произведении: отрывке из неосуществленного романа "Катя, или История воспитанницы" (1834), безусловно примыкающем к автобиографическим замыслам и, между прочим, также опубликованном за подписью: "Безгласный". Один из не вошедших в окончательный текст отрывков как раз и посвящен столь волновавшей писателя, очень личностной для него проблеме: "Многие из наших писателей, как весьма основательно замечает мой почтенный приятель Ириней Модестович Гомозейко в неизданной своей биографии, - ас ними и я, их ревностный подражатель, - очень любят нападать на гостиные. Это занятие очень легко и очень выгодно. Вы браните гостиные - всякий думает, что вы человек кабинетный. А все вздор! Байрон и в гостиной Байрон; господин А, Б, С, Д и в кабинете господин А, Б, С, Д. Так нет! учредили закон: если ты ученый, если ты философ, то не заглядывай в гостиную, если ты человек светский, то не заглядывай в кабинет. От этого похвального постановления все люди, а иногда один и тот же человек, разделились на две половины, из которых одна другую не понимает; что делается в кабинете, над тем смеются в гостиной, что делается в гостиной, о том не знают в кабинете; к чему приготовляет воспитание, то избегается в свете, что читается в книгах - то в книгах и остается; между наукою и жизнию, между искусством и жизнию - целая бездна".

Впрочем, если говорить о социальной сатире "Пестрых сказок", то наибольший успех выпал на долю "Сказки о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту" - единственной из цикла, опубликованной предварительно в альманахе "Комета Белы". Правда, она была также приправлена откровенным дидактическим пафосом и острой критикой пагубности пустого "басурманского" воспитания, калечащего живые девичьи души и уподобляющего светских красавиц холодным, бессмысленным куклам, ничего и не ведающим о таких понятиях, как добродетель, искусство, любовь. Не исключено, что это был еще след давних штудий в кружке С. Е. Раича, известного переводчика Виргилиевых "Георгик", в начале 1820 г. объединившего вокруг себя московскую университетскую и пансионскую молодежь. Одоевский входил в число непременных участников кружка; другой же его член, М. П. Погодин, излагая княгине А. Н. Голицыной программу новых литературных собраний, писал, что в нее, между прочим, входят и переводы "со всех языков лучших книг о воспитании". Не случайно, очевидно, именно эту сказку особенно хвалили москвичи - бывшие завсегдатаи раичевых вечеров. Кошелев сообщал другу, что они прочли ее в альманахе "с удовольствием велием": "Она очень хороша, и имеет глубокое значение". Шевырев признавался, что давно уже не хохотал так от души, как читая "Гулянье девушек по проспекту": "У тебя есть добродушное смешное, которого никто из пишущих на Руси не имеет". Н. Ф. Павлов ставил эту сказку "гораздо выше" появившихся одновременно в печати рассказов Одоевского "Бал" и "Бригадир"; рецензент "Северной пчелы" барон Розен также отдавал ей особенное предпочтение. Правда, десятилетие спустя возражение по существу нашлось у Белинского: "Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на чорта, а если не на чорта, то на какого-нибудь мусье…".

Назад Дальше