Пестрые сказки - Владимир Одоевский 16 стр.


Вместе с тем в этом "жалком" герое, мученике гостиных, который не танцует, не играет "ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости", проглядывают вдруг знакомые черты - того, похожего на Чацкого, "сумасшедшего", человека, выламывающегося из узаконенных людским мнением и светом жизненных стереотипов и привычных представлений, тип которого Одоевский разрабатывал в новеллах и подготовительных материалах, назначавшихся в "Дом сумасшедших". В одном из отрывков, соотнесенном, видимо, по времени с созданием "Сказок" и озаглавленном "Сумасшедший", он набросал: "Человек не случайный, не танцующий, не играющий в карты…".

По ближайшем рассмотрении Гомозейко оказывается не так прост, как это может показаться на первый взгляд.

Совершенно очевидно, что новый литературный герой являл собой до известной степени alter ego своего создателя. Во всяком случае, мать Одоевского тотчас признала в Гомозейке собственного сына. "…Но всего мне лучше понравился этот сидящий в углу, и говорящий, оставьте меня в покое, - писала она ему, прочитав "Пестрые сказки", - это очень на тебя похоже… впрочем, я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…". Непременно должны были быть узнаны близкими и иные черты. Ириней Модестович выступал, к примеру, противником "методизма" точно так, как писал еще недавно о том же предмете сам его творец М. П. Погодину: "…чтоб меня, русского человека, т. е. который происходит от людей, выдумавших слова приволье и раздолье, не существующие ни на каком другом языке - вытянуть по басурманскому методизму?… Так не удивляйтесь же, что я по-прежнему не ложусь в 11, не встаю в 6, не обедаю в З…". Одоевский даже лукаво выдает ничего не ведающей публике свой семейный "секрет", "заставляя" Иринея Модестовича удовлетворять библиофильскую страсть за счет литературного труда. "…Теперь открывается навигация и мне нужны книги, - писал как-то сам Одоевский С. П. Шевыреву, - а ведомо вам буде, что я книги могу покупать только за те деньги, которые выручаю за свои сочинения".

Однако все это черты хоть и существенного, но скорее внешнего сходства. Вместе с тем Ириней Модестович Гомозейко был задуман необыкновенно пластично - писатель вложил в него не только накопившийся к этому времени собственный жизненный и творческий опыт, но и иные литературные впечатления. На последнее с очевидностью указывали те не свойственные ранее его поэтике черты, которые проявились в сложной конструкции "сочинителя" "Пестрых сказок".

Собственно, Одоевский намеревается дать своему герою долгую и многообразную жизнь: предполагался не только широкий цикл, объединенный его личностью, но и автобиографическая "хроника", в которой Гомозейке предназначалась центральная роль, причем здесь в качестве определяющей фигурирует еще одна очень важная для Одоевского черта: Ириней Модестович - как и он сам в эти годы - "прогрессист", молодой образованный чиновник, одержимый духом преобразований и идеей ревностного им служения на государственном поприще. "Пестрые сказки" вышли из недр этого замысла, оформлявшегося, очевидно, параллельно с замыслом "Дома сумасшедших" и занимавшего писателя довольно длительное время. В "хронике", где, кстати, также фигурирует "издатель", Гомозейко прямо назван "автором" "Пестрых сказок". Именно с ней в первую очередь связано рождение литературного "двойника", от имени которого любил потом Одоевский исповедоваться и вести диалог с читателем на самые разнообразные темы. Почти одновременно с Иринеем Модестовичем Гомозейкой возникли и варианты его - "дедушка Ириней", замечательный детский сказочник, и "дядя Ириней" - народный просветитель. Эта маска стала одной из самых значительных среди тех, что принялся надевать на себя Одоевский, и указанное обстоятельство, как ничто другое, проливает свет на образ "собирателя" и "сочинителя" "Пестрых сказок" - прежде всего на личностную его основу, ибо осуществленные фрагменты "хроники" насквозь пронизаны автобиографическими реалиями. Возможно, как раз оттого, что в художественном повествовании была взята слишком откровенная нота, "хроника" и осталась незавершенной - между прочим, факт весьма примечательный и в творческой лаборатории Одоевского далеко не единичный. Вряд ли по совпадению с начала 1830-х гг. он приступает еще к нескольким столь же насыщенно автобиографическим произведениям, и, очевидно, именно в силу такой насыщенности, слишком обнажившей потаенные стороны его собственной жизни, замыслы эти постигла участь "хроники". Назовем два из них, как нам представляется, наиболее важных. Первый - "Бабушка, или Пагубные следствия просвещения", очень тесно соприкасающийся с "Жизнью… Гомозейки"; повествование здесь и хронологически, и по месту действия приурочено к раннему детству самого Одоевского. В сохранившейся главе - "1812 год" - дано замечательное, дышащее подлинностью описание старомосковского домика на Пречистенке - месте обитания бабушки писателя с материнской стороны Авдотьи Петровны Филипповой, где жил и он после смерти отца, и поразительный по психологическим нюансам портрет "маменьки" героя - почти без сомнения портрет Екатерины Алексеевны. Второй замысел - "Святая Цецилия" - отразил глубоко личную драму Одоевского.

Первой пробой остропсихологического анализа фактов собственной жизни стал уже его ранний "Дневник студента" (1820–1821 г.), где будущий писатель попытался осмыслить всю сложность своих отношений с матерью и отчимом. Строго говоря, этот и последующие, уже беллетристические, опыты "психологической автобиографии" являли собой робкие образцы того художественного метода психоаналитического повествования, который позже определил существо художественного открытия Достоевского. Этот факт у нас еще не был оценен по достоинству.

Однако в художественной структуре "хроники" не менее важной представляется и другая сторона - так сказать, собственно литературная. Прежде всего, любопытно, что сведения о готовящейся "биографии" Гомозейки просачиваются на страницы "Пестрых сказок" точно так, как и намек на "неоконченный роман" Ивана Петровича Белкина, хранившийся, якобы, в его "портфеле", но употребленный ключницею "на разные домашние потребы". "Издатель" Гомозейки также сообщал, что решился обнародовать сказки, побуждаемый надеждой "ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии".

"Собственной биографией" и должна была стать "Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен". Смысл этого странного, на первый взгляд, названия "от обратного" становится понятным лишь в определенном контексте.

В сохранившихся фрагментах автобиографической "хроники" Одоевский совершенно отчетливо намеревался развить "идею Белкина". Однако он не только воспроизводит и развивает многие черты социального и психологического характера пушкинского героя, но и реализует собственное творческое задание в рамках художественной системы, открытой Пушкиным.

Гомозейко из "Жизни и похождений…" родствен Ивану Петровичу Белкину гораздо более, нежели Гомозейко "Пестрых сказок" - в сущности герой еще "интеллектуальный"; именно "интеллектуализм", а не социально-иерархическое его положение является в этом "варианте" Гомозейки определяющим. Это еще - как бы подступы к "белкинскому" типу. В "Жизни…Гомозейки" Одоевский переселяет своего героя в провинцию, предполагая развернуть, судя по сохранившимся отрывкам, широкую панораму провинциального быта, с которым сам тесно соприкоснулся в молодые годы, подолгу живя в отошедшем матушке исконном имении Одоевских Дроково вблизи захолустного Ряжска Рязанской губернии. При этом Ириней Модестович должен был из ученого чудака превратиться в "хронике" точь-в-точь в такого же нерадивого и неопытно-доверчивого помещика средней руки, наследника скромного родительского достояния, вконец им расстроенного, как и незадачливый владелец Горюхина. Подхватывает Одоевский и одну из важнейших в структуре Белкина тем - тему социально-исторического осмысления типа недоросля и делает это с принципиально пушкинских позиций, "раздваиваясь" в своем герое так, как писал в связи с Белкиным один из исследователей: белкинские "истории", отражающие все стороны сознания их "рассказчика", "обращены одной своей стороной, своей твердой корой, к Митрофанушке, к "беличьему" мироощущению Белкина, а ядром своим - к взыскательному, грустному созерцателю жизни. Самое явление жизни и тайный смысл ее здесь слиты в такой мере, что трудно отделить их друг от друга". Время действия "хроники" Одоевского, его историческое пространство также должно было совпадать с временем действия "Повестей Белкина": вокруг 1812 г., до- и посленаполеоновская эпоха.

В бумагах Одоевского сохранилось начало еще одного незавершенного произведения - сатирических очерков "Домашние заметки, собранные старожилом", относящихся, вероятно, уже к более поздней поре - 1850-м гг. Однако из предисловия явствует, что задуманы они были как прямое подражание "Летописи села Горюхина", или "Горохина", - так ошибочно именовался пушкинский отрывок при первой посмертной его публикации в "Современнике".

"Вероятно, всем просвещенным читателям известна Летопись села Горохина, начатая, к сожалению, не конченная нашим бессмертным поэтом Пушкиным; - говорится в предисловии к "Заметкам", - эта летопись всегда привлекала особое мое сочувствие и подавала повод к глубоким размышлениям; признаюсь, во мне возбуждалось даже желание продолжать ее, но, к счастию, я скоро убедился, что во мне не достанет ни сведений, ни таланта, чтобы выдержать сие любопытное повествование в том виде, который ему был дан поэтом; как обыкновенно бывает в таких случаях, я решил ограничиться лишь подражанием, которое также, если не ошибаюсь, может иметь относительную пользу". Последняя фраза о подражании была потом зачеркнута.

Когда бы ни были задуманы и начаты "Домашние заметки", совершенно ясно, что им предшествовали долгие и "глубокие размышления" о неоконченном пушкинском произведении, "всегда" привлекавшем к себе внимание Одоевского.

Нетрудно предположить, что этот интерес должны были вызвать у Одоевского уже "Повести Белкина". Возможно, он говорил о них с Пушкиным, как возможно и то, что разговор их мог коснуться той самой первой части "романа Белкина", упомянутого "издателем А. П.", который злополучная ключница извела на заклейку окон, и что Пушкин в этих разговорах мог говорить об Иване Петровиче Белкине расширительно - не только как о "рассказчике", но и как о "горюхинском летописце". "Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки" и явились, если угодно, первым "подражанием" Пушкину. Если бы Одоевский довел свою "хронику" до завершения, она стала бы, вероятно, исключительным в его творчестве образцом художественного воспроизведения "действительной жизни" в традициях пушкинской прозы.

Этого, однако, не случилось, и тому были разные причины.

…Произошло редкое совпадение. Иван Петрович Белкин, биография его и жизнь вдруг откликнулись в душе Одоевского собственными впечатлениями и мало кому известным из друзей ранним жизненным опытом, воскресили немногие, но, видно, глубоко запавшие в память картины провинциальной жизни, атмосферу дома матери его Екатерины Алексеевны (после ранней смерти отца), а может быть, - и бабушки Авдотьи Петровны, полуграмотной, патриархальной, обретавшейся на задворках пестрого, разномастного московского дворянства. Это немаловажное обстоятельство, сопутствовавшее детским летам будущего писателя, оставалось до недавнего времени исследователям неизвестным. Стоит, однако, вспомнить хотя бы, сколь узнаваем оказался для Екатерины Алексеевны образ Гомозейки - узнаваем как раз высокой степенью сходства с сыном. Между прочим, отозвавшееся в ней живым воспоминанием характерное выражение: "Оставьте меня в покое", - вложенное в уста Иринея Модестовича, должно было служить эпиграфом к "Жизни…Гомозейки". В материнском доме или в доме бабки Авдотьи, по логике вещей, юный родовитый князь также должен бы был получить, не будь одоевской родни, классическое воспитание российского недоросля, воспринять "беличье" мироощущение. Может быть, именно поэтому избрал Одоевский жанр автобиографической хроники, как бы решив "проиграть" один из возможных, но не состоявшихся вариантов собственной жизни. Эта-то идея и отражена в названии задуманного произведения. Не случайна, возможно, и другая деталь: перебеляя один из отрывков "хроники", в котором, вполне вероятно, воспроизведен домостроевский мир бабки Авдотьи, писатель, как бы опомнившись, осознав все неприличие подлинности, заменил бабушку, героиню эпизода, тетушкой.

"Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки" создавались параллельно с "Пестрыми сказками" - точно так, как одновременно родились из-под пера Пушкина "Повести Белкина" и "История села Горюхина".

Вполне возможно, что дополнительные импульсы к "сказочному" творчеству Одоевский получил в кружке Жуковского.

16 января 1830 г. Константин Сербинович, ближайший помощник Карамзина по "Истории государства Российского", а в ту пору цензор, описал в своем дневнике вечер у Жуковского, посвященный проводам Ивана Киреевского, уезжавшего за границу. Здесь собрались тогда А. И. Кошелев, Одоевский, В. П. Титов, Пушкин, Василий и Алексей Перовские, И. А. Крылов, П. А. Плетнев. Шли, конечно, литературные разговоры, и, между прочим, Алексей Перовский - уже известный под именем Антония Погорельского писатель - объяснял присутствующим своего "Магнетизера" - задуманный им роман с фантастическим сюжетом, начало которого только что появилось в первом номере "Литературной газеты". Кроме того, Перовский разговаривал с Жуковским и о своей "Черной курице" - превосходной сказке, очень тому нравившейся, и о другой своей повести, восхищавшей Пушкина, - "Лафертовской маковнице". Это была первая русская "фантастическая сказка", изданная Погорельским еще в 1825 г. и включенная им спустя три года в цикл "Двойник, или Мои вечера в Малороссии", построенный по примеру гофмановых "Серапионовых братьев": ряд новелл в нем объединяли беседы рассказчика со своим двойником - также до известной степени alter ego автора. У Погорельского беседы эти тоже касались смысла жизни, свойств человеческого ума и истории развития человеческой мысли - словом, кружили вокруг тем, которыми теперь так остро интересовался Одоевский, - и даже претендовали на некоторую философичность.

Широко известно свидетельство и о другом вечере у того же Жуковского, принадлежащее Погодину. В октябре 1831 г., во время своего пребывания в Петербурге, он записал в дневнике: "Вечер у Жуковс<кого>… Гнедич, Пушк<ин> и Одоевс<кий>. - Чит<ал?/али?> сказки свои - Смешные и грязные анекдоты…".

Кто именно читал у Жуковского "смешные и грязные анекдоты", так и осталось невыясненным, но думается, что Одоевский был в их числе наверняка.

Минувшее холерное лето неожиданно ознаменовалось "сказочным" поветрием. Пушкин и Жуковский, запертые карантинами в Царском Селе, "развлекались" сказками, пустившись в своеобразное творческое состязание. Результатом его явились "Сказка о царе Салтане" - продолжение прошлогодних болдинских опытов Пушкина в "народном", "совершенно русском", по словам Гоголя, духе и "Спящая царевна" Жуковского.

Однако одновременно Пушкин был занят окончательной подготовкой к изданию и других "сказок" - прозаических, также созданных год назад в Болдине, - "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина": "мода" на "сказки" родилась задолго до холерного лета.

Почти с уверенностью можно предположить, что именно это "сказочное" поветрие, захватившее литературный кружок Жуковского - Пушкина, не миновало и Одоевского, причем заразило оно его довольно рано, едва успев возникнуть.

Очевидно, в первой половине 1830 г. ближайший еще по Москве друг Одоевского Владимир Павлович Титов, а ныне, как и он, новоиспеченный петербуржец, затевает один из очередных альманахов, обильно произраставших тогда на литературной ниве, и просит Одоевского: "Как хочешь, князь, а непременно ты должен дать мне главу из твоего романа для альманаха, который я издаю на будущий год. Вели ее покаместь переписать. Я забыл тебе о том сказать вчера. Твоего Жоко также перепиши. Эти гостинцы я повезу в Москву".

Что касается "романа", то речь в записке шла, скорее всего, о задуманном Одоевским еще несколько лет назад произведении, посвященном Иордано (Джордано) Бруно и существовавшем тогда в нескольких отрывках. Но гораздо интереснее, что второй "гостинец", который Титов собирался везти в Москву, - рассказ "Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко", появившийся спустя три года в "Пестрых сказках" с ироническим подзаголовком "Классическая повесть" и торжественным эпиграфом из Буало, звучащим, однако, в переводе графа Хвостова веселой двусмысленностью:

Змеи, чудовища, все гнусные созданья Пленяют часто нас в искусствах подражанья.

Можно подумать, что Одоевский, убежденный "антивольтерианец" и старый противник французского сентиментализма, вообще любивший разражаться филиппиками против "неисправимой" Франции, вновь посмеялся над ее классицистскими и сентименталистскими традициями - "французской верой", как изволил выразиться и Ириней Модестович Гомозейко. Такое предположение тем более вероятно, что раздражение это оказалось очень живуче: писатель и позже винил французов в "холодном подражательстве" и "математических" расчетах. "Теоретики нечувствительно дошли до мысли о том, - писал Одоевский в одной из заметок этого времени, - что не только должно подражать Природе, но даже образцам произведений (grands modeles), упуская из виду, что произведение искусства есть свободное, независимое создание". Даже русских романтикою упрекает он в том, что они, воображая, будто "освободились от цепей классицизма, не придерживаясь его правил", на самом деле "не освободились от привычки к предшествующим расчетам a froid". Сентиментальным Жанлис, Дюк-ре-Дюменилю и даже Ричардсону также доставалось от него не раз.

"Новый Жоко", эта пронизанная сарказмом история "ужаснее повести Эдипа, рассказов Энея", возникла как прямая литературная пародия - однако как пародия двойная.

"Открытие" Жоко принадлежало французскому писателю Шарлю Пужану, в 1824 г. поведавшему миру сентиментально-руссоистскую историю об обезьянке Жоко. Страстно привязавшаяся к воспитанному ею мальчику, который полностью слился с "естественным" миром своей второй матери, бедная обезьянка пала тем не менее жертвой своего воспитанника, стоило только тому вернуться в утративший первозданную гармонию цивилизованный мир.

Это трогательное повествование обрело неслыханную популярность.

Мода на Жоко распространилась и в России. Уже в 1825 г. повесть появилась в "Московском телеграфе", а в 1827-м на московской сцене, вслед парижской, представляли с колоссальным успехом ее драматургическую версию. Память о Жоко держалась долго, и даже Пушкин помянул еще "резвую покойницу Жоко" в черновиках "Домика в Коломне".

Вместе с тем наряду с восторженными подражаниями явилась в России и "контр-версия", принадлежавшая Погорельскому и включенная им в уже упоминавшийся цикл "Двойника". Помещенный здесь рассказ "Путешествие в дилижансе" представлял собой не что иное, как полемическую, анти-руссоистскую переделку нашумевшего сюжета.

Вполне возможно, что именно "критический" вариант Погорельского, первого русского фантаста, с которым, как нам известно, встречался Одоевский у Жуковского, где велись литературные разговоры как раз на "фантастические" темы, и послужил Одоевскому ближайшим стимулом к созданию пародии.

Назад Дальше