- Это самое… ты постой, - вдруг ухватил его за руку мужик. - Что на меня кричать? И так я убитай… Кушерки-то, ее у нас нету… Значит, бабка есть, а кушерки нету… Бабка, - это наша, значит, Севастьяниха, - возьми ей чего-то и дай… Ну, хуже ей стало, жене-то: кровью зачало рвать… Кричмя-кричит, живот во какой, а пользы нет… Кушерка - она есть, только в Студенке она на заводе, такая, значит, казенная, от земства, а то тут, в Неижмакове, господа на свежий воздух приезжают, ешшо кушерка есть, немка она, значит, вольная… К той я ездил в Студенок, вчера ешшо ездил, ну, говорят, занятая, а сюда пошел до немки, эта не хочет. К ней, конечно, с деньгами надо, а денег-то, их нету…
- А яблоки тут при чем? - не понял Шевардин.
- Это самое… - заспешил мужик. - Продал бы я их, яблоки-то, да кушерку бы привез.
- Дуб еловый! Да ты бы занял у кого-нибудь рубль, только и всего, - не выдержал Шевардин.
- Просил я… не дает никто… И хозяйство-то у меня плохое, и опять же баба, она… родит, грят, не тоскуй… баба, грят, такое дело… родит, боле ничего… значит, время подошло… А время-то, оно не подошло, а это значит - от чижельства.
- Ты откуда сам? - спросил Шевардин.
- Я-то? Я с Баринова… Чичибубин, Леонтий… Так кличут по-деревенски - Чичибубин, а фамилия Марков. Крайняя изба наша… Как из лесу выйтить, так счас изба… так, немудрая изба… Бобыли мы.
Шевардин не видел его глаз, но представлял их ясно: серые, испуганные, далеко ушедшие в глазницы, как затравленные звери в глубину нор; и представлял он, какие копошились за ними мысли, тяжелые и острые, как камни, которых никак нельзя было вложить в бездушную ткань слов: они прорывались, и падали, и не выходили из головы, а оставались все там, за узкими стенками черепа, и резали и давили мозг.
И это представление его испугало.
- Так вот что, - заговорил он волнуясь. - Дам я тебе рубль, беги за этой немкой в Неижмаково и скажи, что не может она не ехать, когда человек умирает… Так и скажи. Должна она приехать, иначе человек умрет, понял?.. На рубль.
Чичибубин сначала не понял, но потом, когда серебряная монета, белевшая в темноте, коснулась его пальцев, он как-то вскинулся неловко и жалко и упал в ноги.
Было темно и жутко кругом.
Черное небо стиснуло в сонных объятиях черную землю и застыло, а там, где оно припало к земле, было холодно и мокро от его непересохших недавних слез.
На коленях, тыкаясь сухими губами в широкую руку Шевардина, ползал перед ним Чичибубин и что-то хотел сказать, но выходило мычание.
Шевардин выдернул руку и отшатнулся. Страшно было, что так дешево стоила человеческая жизнь в таком огромном богатом мире, что ночь кругом была так черна, а людское горе так бело и ярко, что в этом мычании внизу было так много задавленных звуков, тяжелых, как земля.
Через минуту черная ночь растворила в себе бежавшего из села Чичибубина, но звуки его шмурыгающих шагов долго еще бороздили тишину, пока не обесцветились пространством и потонули в нем.
Шевардин собрал сбитые яблоки в брошенный мужиком мешок и отнес в шалаш. Яблоки оказались шафраном, еще зеленым и кислым, и вряд ли кто купил бы их у Чичибубина хоть за полтинник.
Представилось, как бежит теперь он один в темноте с крепко зажатым в руке рублем, спотыкается, перескакивает через ухабы, остановится отдохнуть немного и опять побежит. Впереди него, в Неижмакове, - акушерка-немка, позади, в Баринове, - при смерти жена, и между этими двумя полюсами бьется его небойкая мысль, то обгоняет его, то отстает, то бежит с ним рядом. Где-то далеко за границей - граф, где-то еще дальше, высоко над звездами, - бог, в которого твердо верит Чичибубин, как в высшую справедливость. Но от божьих звезд спрятана земля под крышею туч, и в темноте не видно справедливости, не видно несправедливости, не видно даже земли, как не видно неба, - видны только собственные шаги, короткие, спотыкающиеся и частые, и виден клочок дороги под этими шагами.
"А что, если никакой жены нет и все это только придумано? И Чичибубина никакого нет, а есть какой-нибудь Печкин, и все это только для того, чтобы разжалобить", - подумал вдруг Шевардин.
Эта случайная мысль больно хлестнула мозг, но, когда Шевардин схоронил ее в себе, на смену явилась новая, такая же острая: "А что, если с рублем в руке Чичибубин теперь вприпрыжку бежит домой и давится в темноте от смеха?"
И эта мысль быстро застыдилась своего ядовитого облика и пропала. Но за ними, как жабы из мокрой канавы, выползали откуда-то со дна души все новые и новые, такие же нелепые и обидные мысли. И, кружась в голове, они разгоняли там сон и, выливаясь наружу, разгоняли темноту ночи.
Шевардин лег было в шалаше, но не мог заснуть. Опять запахло плесенью и черным хлебом, опять загудели комары, казавшиеся большими и звонкими от тишины ночи.
Шевардин встал, запер шалаш, пробрался между знакомыми деревьями сада, перелез через плетень и утонул в темноте так же, как Чичибубин, только тот шел в Неижмаково, этот - в Бариново.
Дорогу он помнил: обогнуть на отлете стоящую кузницу, миновать огороды татьяновцев и потом все время лесом, полторы-две версты до поляны.
Кузница маячила справа, как большой черный гроб, шаги были громки, точно ковали вперебой два молота, и с огородов похоронно пахло спелой коноплею.
Когда Шевардин шел обратно, напоенная туманом темнота уже сползала с земли, обнажая ближние деревья леса, и небо начинало белеть сквозь черные сучья, и тихо заговорили листья.
А в мозгу Шевардина, точно выжженная, прочно сидела изба Чичибубина, узкая изба с кривою печью, с лавками вдоль стен, с зеленой лампадкой перед горою темных образов.
Изба была крайняя, без двора, с незапертой дверью, и, когда Шевардин входил в нее, там на одной лавке справа спала старуха, а прямо на другой лавке, головой к образам, жена Чичибубина, с белыми поднятыми ногами, сведенными в коленях, и с обнаженным высоким животом.
Когда Шевардин вошел, только собака где-то за окном залилась лаем, но в избе не шелохнулась старуха; а у больной крупно дрожала нижняя челюсть завалившегося лица, и слышно было мычание и стук зубов.
Глаза ее были закрыты, прядь желтых волос припала ко лбу, руки были сжаты на груди, ниже сердца, и все тело дергалось в судорогах так сильно, что скрипела лавка…
Великое таинство смерти совершилось при Шевардине. Испуганными глазами он видел, как начало, икая, вытягиваться тело; сначала ноги разжались и легли ровно, одна около другой, так что живот стал еще белее, круглее и выше, потом отошли полукругом с груди и упали руки; в голове еще теплилась жизнь и борьба, - она слабо дергалась, как голова зарезанной птицы, - недолго, и застыла, прижавшись подбородком к шее.
Шевардин положил ей на лоб свою руку, - лоб был холодный и легкий на ощупь.
То, что было живым и думавшим человеком, стало трупом.
Зеленым, насмешливым глазом мигала у образов лампадка, и спала старуха, тихо и задумчиво свистя во сне…
На бледном небе рассвета лес казался одним тысячеруким, и что-то глядело сквозь него мутно, спросонья, точно старалось осмыслить жизнь и не могло.
Шаги Шевардина были тверды и звучны, как камни.
Он шел по майорату и знал это, и знал, что майорат задавил Чичибубина и раздавил вот теперь его жену.
И из-под кусков разорванных, боязливых, летучих мыслей выдвигалась в нем одна круглая и цельная мысль: "Если граф, холостой и бездетный, умрет, то майората не будет".
XI
Бывают в середине августа такие солнечные дни, когда блеску слишком много в воздухе и когда земля точно осыпана осколками битого стекла, и блестят листья и стволы деревьев, блестит трава, отсвечивает дорога.
Земля вблизи становится шире и ярче, а даль задумчивей и бледнее.
В такие дни хочется смотреть и слушать, и хочется думать о чем-нибудь далеком и сказочном, как хрустальные дворцы.
В саду Шевардина в один из таких дней все было похоже на ярко освещенную церковь, и светлые, желтые ветки яблонь были как свечи.
Откуда-то из лесу налетели в сад молодые синицы, желтогрудые, синекрылые, с черными головками. Они бойко шныряли в переплете ветвей, и целый день с утра слышно было их звонкое "пинь-пинь-пинь" и стук носов о крепкую кору.
Начинали падать листья, начинали украдкой, по одному, точно блюли очередь.
В ясном небе бесплотно отражалась набело вымытая солнцем юная и безгрешная земля, и небо отражалось в земле, как в выпуклом зеркале.
Неясными звуками был полон воздух: это звенели кузнечики где-то около на подсыхающих, тонких, как струны, травах, и что-то еще далеко было слышно, чего нельзя было понять, но без чего было бы скучно.
В этот день мимо сада провезли на скрипучей телеге татьяновца, Ивана Ткача, убитого в Студенке, на лесопилке графа.
Ткач лежал на ярко-желтой соломе темным пятном, а около него шагали его брат Михайло и студенецкий мужик, нанятый перевезти тело.
Убило его взрывом котла в машине, и этот взрыв для него, пильщика, был громом с ясного неба, размозжившим ему череп.
В селе не знали о смерти Ткача.
На реке, под садом, его жена с женой Михаилы мочили лен. Снопы льна были навалены на берегу, светлые и рыхлые, и обе бабы, высоко подоткнув юбки, носили их в реку, вмазывали в грязь, чтобы не унесло течением, и звонко смеялись.
В реку гляделся, лениво щурясь, спокойный лес, и вместе с бабами смеялся берег, заросший белым лопушником, смеялся игриво, заразительно, как бойкий белобрысый мальчуган с торчащими во все стороны вихрами.
Его точно держал кто-то снизу, а он все хотел подняться и посмотреть вдаль, но не мог и, смеясь, боролся с кем-то узкими, как руки, песчаными косами, и волнистый, точно задыхающийся от смеха и борьбы, вырывался и катился дальше, пока не пропадал за поворотом.
Когда показался на дороге медленный воз, он тоже смеялся: вспыхивающие улыбки ползали по рубахам шагавших мужиков, по желтой соломе, чалой гриве лошади и блестевшим ободьям.
Но на возу на соломе лежал плач.
Он был только не виден издали, а сила его, сжатого на узкой телеге, была так же велика, как сила смеха, разлитого кругом.
И когда он подъехал ближе, потускнел берег и глубже в воду ушло отражение леса.
Шевардин слышал, как заплакали, взвизгнув, женщины: сперва жена Ивана Ткача, потом другая. Это были страшные и резкие звуки, высокие и колючие, как кусты безлистого боярышника на лесной опушке.
Вдова вцепилась руками в тело Ивана и застыла на нем, безостановочно воя, и короткая клетчатая юбка мелко вздрагивала над ее ногами, покрытыми грязью.
И, потупившись, стояли около мужики, и, задумчиво опустив мягкую голову, шевелила ушами лошадь.
Плач так же многолик, как и смех.
С тихих улиц и издалека, с берега, спеша сходились татьяновцы, подходя, крестились, соболезнующе качали головами, и новые бабы начинали вторить плачущим.
Когда подошел к возу Шевардин, он увидел, как жена Ткача, безглазая от слез и красная, точно слезы сожгли всю кожу на ее лице, тыкалась в толпу грязными руками и причитала:
- Симнадцать копиек зосталось, миленькие!.. Пятеро диток малых… симнадцать копиек… Маты моя ридна!.
От грязных рук на красном лице ее легли грязные полосы; слезы смывали их в мелкие ручьи, и от этого крик ее казался еще более ползучим и земным.
Все стоящие кругом знали, что у нее пятеро детей и что в домашнем обиходе ее никак не может быть больше семнадцати копеек, но от того, что она сейчас перед телом мужа вспомнила это, пятеро детей завертелись выпукло перед глазами, пятеро чумазых маленьких ребят, поднявших возню из-за семнадцати копеек, и это было похоже на суеверное заклинание, от которого ползут по спине мурашки.
А с телеги искривленным окровавленным лицом и пробитым черепом ядовито подмигивал в небо труп Ивана Ткача.
Неспокойный он был и после смерти, и сжатые ноздри его узкого носа, казалось, подозрительно принюхивались к воздуху, оттопыренное вспухшее правое ухо ловило звуки, а глаза встревоженно смотрели сквозь опущенные веки, не грозит ли им что-нибудь спереди, сверху, с боков.
Молодой рыжий Михайло говорил в стороне апостольски старому деду:
- Должны яке-небудь пособые дать… семейству, стало быть… яке-небудь…
А дед отрицательно мотал головой и тягуче доказывал, что пособия граф не даст:
- Як десять, чи дванадцать годов тому задавило Трохима Бузыря та Грицка Крейду, тих, шо грахский камень билы, далы шо-небудь?.. Эге!.. А як грахски собаки Панасову дивчину заилы, далы шо-небудь? То ж то и е…
У старика был застывший, обращенный внутрь взгляд, но по желтизне его бороды от сухих губ вниз ползла ядовитая усмешка, такая же, как на мертвом лице Ивана, и, один лежащий, другой готовый лечь, они были - одно.
Хмурый студенецкий мужик дернул лошадь. Вздрогнуло на телеге тело Ткача, блеснули, покатившись, ободья колес, телега заскрипела.
Кучка людей около воза двинулась за ним, как одно большое тело.
Подходили новые люди, и толпа росла, и все та же вдовья жалоба пестро, крикливо колыхалась над нею, как флаг при ветре:
- Симнадцать копиек зосталось, ридные мои-и! Пятеро диток малых!.. Ненька моя мила, шо ж я, сиротына, маю з ними робиты!
Сад на горе молчал, и, далекий и чуткий, молчал за ним неподвижный белый берег.
XII
Недели через полторы разнесся слух, что приедет граф на охоту.
Кругом все ожило и заспешило.
Шевардин не один раз видел, как по дороге мимо сада на тройке с колокольчиками мчался куда-то Аурас, жиденький немец с острой лисьей мордочкой и длинным носом.
Около него неизменно галопировали два черкеса в высоких шапках и красных чекменях: один - старый, чернобородый, другой - молодой, верткий.
И встречавшиеся им мужики низко снимали шапки и, окутанные облаком пыли, молчаливо смотрели им вслед.
С берега реки было видно, как у белого дома на горе шевелились люди; говорили, что там мыли окна, выносили проветривать мебель, белили галерею.
Отец Мефодий откуда-то узнал, что граф хочет жениться на еврейке и с нею вместе приедет как с невестой. Взбудораженный этим слухом, он явился в сад к Шевардину сияющий, как только что сошедший с иконы.
- Великолепный факт! - хитро щурясь, говорил он. - Ведь это значит, что нужно ее к православию приводить, ибо на еврейках, по закону, жениться нельзя. Теперь, этак нежно, раскинем мозгом: приглашать для наставления этой самой иудейки кого-нибудь со стороны неловко - разболтает; из монастыря архимандрита взять - тоже огласка, да и зачем такую персону, ведь это - форма одна, - разве для них важно. Выходит, что такой поп, как я, например, самое благое дело… Могила!.. И запугать можно и наградить можно… А вы как бы думали… Могила! И стоило бы дешево… А? Если бы, например, десятинок пять-десять леску. Сосновенького…
- Губа не дура, - заметил Шевардин.
- И очень просто… Что ему пять-десять десятин. Это с сорока-то верст лесу! Все равно, что для нас с вами полтинник… А пять-десять десятин это того, с какой стороны на это ни посмотри… Великолепный факт, а?
Почему-то дальше пяти-десяти десятин фантазия попа не шла, но за эти пять-десять он держался крепко и даже назначал им приблизительно место - рядом с монастырской землей.
И, говоря об этом, он все смеялся, и курил, и хлопал Шевардина по колену, и слова его казались Шевардину противными и рыжими, как его подрясник.
Он знал, что о. Мефодий только что перед этим написал своим прихожанам жалобу на Аураса. Немец отвел одному из конторщиков место для постройки дома как раз около татьяновского кладбища, а для надворных построек приказал занять часть кладбища. Рабочие заняли. Пришли в субботу бабы на могилы, а могил никаких нет, - есть ямы, навален лес, и ветхая ограда кладбища отодвинута внутрь сажен на десять.
Бабы подняли вой, но мужики не бунтовали, помня черкесов и солдат, а собрались к о. Мефодию писать прошение и целый день галдели и писали.
Это случилось недавно, после ярмарки, но о. Мефодий теперь уже молчал о прошении, и оно лежало у него в шкатулке до выяснения вопроса о графской невесте.
Яблоки поспевали. За грушовкой и белью сняли анис, казачку, малиновку, царский налив. Погода стояла теплая, сухая, тихая, и пряный аромат так и реял в воздухе.
Помогать Шевардину пришел и писарь Яков Трофимыч с тремя малышами, которых негде было учить. Малыши в розовых рубашках сначала дичились, держались кучкой и смотрели исподлобья, но потом бойко шныряли в кустах, звонко кричали и перебрасывались гнилушками.
А в это время сам Яков Трофимыч глухо и тихо, точно заговорщик, гудел около Шевардина:
- Вот приедет, постреляет и уедет… только и всего… И зачем же, скажите, пожалуйста, между нами, ему такая масса земли дадена, а другие около него в загоне живут?
Шевардину казалось, что это назойливо жужжит около большая серая муха, и он отмахивался от писаря рукой. Яблок собрали много. Ими завален был шалаш, и большая, желто-розовая куча, свежая и лоснящаяся на солнце, тяжело лежала на сене возле самого входа.