Толстая баба, матушка о. Мефодия, приходила покупать эту кучу, долго рылась в ней, пробовала вкус, ломала яблоки жесткими руками, чтобы узнать, годятся ли в мочку, давала за пять пудов два рубля и, когда Шевардин засмеялся только в ответ, обиженная ушла.
Яков Трофимыч подмигивал ей вслед и, отвернувшись и спрятавшись за куст, беззвучно хихикал.
XIII
Приехал граф тридцатого августа днем.
Так как со станции до белого дома на горе дорога шла мимо села, то о. Мефодий встречал его - чего не бывало в прошлые годы - в толпе празднично одетых татьяновцев и с крестом в руках.
День был облачный, даль серая.
Накануне прошел дождь, и потому дорога была твердая и влажная, и четко было видно, как приближались звонкие кони.
Впереди мчались черкесы - шесть человек, треугольником, как летят журавли. Красивы были они, все в новых ярких епанчах, крыльями вившихся сзади, в высоких папахах, загорелые, хищные, чуть пригнувшиеся к лукам седел на сухих дыбившихся лошадях.
За ними в легком плетеном тюльбери, запряженном парой, ехали Аурас и становой пристав из монастыря. Аурас что-то говорил приставу, чего не было слышно за звоном колокольчиков и бубенцов, и размахивал тощими руками. Усатый круглый пристав, соглашаясь, покачивал головой.
За тюльбери выплывало ландо четверкой лошадей. Лошади все, как одна, редкой караковой масти, пристяжные с крутым отгибом голов, с плавным переводом ног. Кучер широкий и рыжий, в желтом атласе на груди безрукавки, с павлиньими перьями на голове. В ландо сидел граф - толстый, с отвисшими щеками, с ленивым взглядом из-под серой пуховой шляпы. Около него невеста - смуглая, большеглазая, похожая на итальянских певиц.
Мелькнули, и уже сзади новые экипажи: лошадиные морды, огненные птицы на дамских шляпках, кучера, звонкие бубенцы, лоснящиеся крылья колясок, колеса, слитые в сплошные круги.
Отец Мефодий широко благословлял едущих сверкавшим крестом; обнаженные головы толпы около него молчаливо склонялись до пояса.
Промчались, - и в воздухе остался только запах женских духов и конского пота, а головы татьяновцев все были притянуты туда, где в повороте дороги один за другим тонули и скрывались экипажи.
Шевардин стоял тут же, около самой дороги, глубоко заложив руки в карманы форменной тужурки. Из-под копыт и колес в его сторону летели влажные комья грязи, а в широкие извивы мозга глубоко вонзились четырехугольные щеки графа, сощуренные глаза, мягкая шляпа, завязанные узлами хвосты лошадей, подушки из голубого бархата, белый платочек в чьей-то белой руке.
- Черненькую видели? - спросил о. Мефодий, когда шли они вместе к саду - один красный и радостный, другой сжавшийся и бледный. - Подцепил ведь, а? Понимает толк по этой части.
Глаза у попа были влажные, наваксенные, и зубы скалились, точно жевал он сырое мясо.
- Это итальянка, а не еврейка, - бросил в ответ Шевардин.
- Толкуйте мне - итальянка! - шутливо отбросил поп.
Уверенный тон о. Мефодия понемногу взвинчивал Шевардина, и ему хотелось разозлить и выбить попа из седла иллюзий.
- Не видать вам, отче, ваших нелепых десятин, как своих ушей. Итальянцы - католики, как известно, и к православию не приводятся, - медленно, точно баржу потянул, начал он.
- Ладно, ладно… Толкуйте мне - итальянцы… - легонько толкнул его в бок о. Мефодий.
- Итальянок я, отче, видел на сцене, в опере, - придумывал Шевардин. - Эта - точнейшая копия, и прическа такая же, и глаза тарелкой - все на своем месте. А кто вам писал насчет еврейки, - плохо слышал, а если сам сообразил, - голова у него очень уж туга.
- Да ведь брюнетка! - встревожился поп.
- То-то я и говорю, что голова туга: кроме еврейки, туда ни одна брюнетка не входит. Раз брюнетка, значит, и готово… Вы-то сами разве блондин? Целиком из Ефиопии.
- Я - особое дело, я лицо духовное, - немного обиделся поп.
- Ну, так вот-с, итальянцы хоть и не все духовные, зато все брюнеты. И введет он ее в русские дебри без всякого срама и с какой угодно оглаской, и не только вы ему, а и великолепнейший архимандрит ваш ему не нужен… Так-то, отче!
- Ври, ври… Мели, Емеля… - слабо защищался поп.
- Думаете вы, о чем они говорят теперь… - продолжал Шевардин. - Она ему певучим контральто: "Какой, мол, смешной поп с крестом на дорогу вышел и мужиков еще с собой привел!" А он ей: "Милая моя! Это что! То ли еще быть может. Стоит только намек сделать, - не то что Христа - далеко Христос - отца родного продаст за десятину, а приготовь ему осинку с веревкой в лесу, - небось не повесится по-иудину: осину срубит, обтешет и продаст за трешницу, а веревку домой принесет, дворнягу привяжет… Например, кладбище тут есть… Хочешь, мы его распашем и спаржу посадим. Только приказать, - готово".
Отец Мефодий остановился и недоумело посмотрел на Шевардина.
- Это вы что?.. Это ты как, в шутку или в сурьез? - пробормотал он.
Глаза у него стали круглые и встревоженные, и смешливые морщинки под ними растянулись, как перчатки на пальцах.
- Я насчет шуток плох, отче, - остановился и Шевардин. - Да шутить тут и нечего. Больно уж вы привыкли на кривых ездить: чуть правду скажешь, сейчас и шутка.
- Так это ты мне? Мне, духовному лицу, слова такие… - задохнулся о. Мефодий.
- Тебе, тебе, отче, - вскинул Шевардин на попа свой крупный подбородок. - Тебе, тебе!
- Ага! Так… Так ты вот какой!.. Ага, ладно!
Отец Мефодий хрипел, и глаза у него были неподвижные и красные.
- И агакать тут нечего, отче… Свинью куликом не назовешь. - такое дело.
- Свинью-ю?
Отец Мефодий оглянулся кругом, точно ища помощи, и увидел шагах в двадцати от себя писаря Якова Трофимыча.
С маленьким сынишкой на руках тот тихо шел сзади, выставив в их сторону уши.
- Слышишь! Яков Трофимов! Будь свидетель!.. Будь свидетель, как разбойник священника ругает! - закричал ему о. Мефодий.
Но писарь, согнувшись и семеня ногами, быстро-быстро двинулся вправо, потом кустами, гумнами и исчез. И было слышно, как на руках его, должно быть испуганный бегством отца, кричал ребенок.
- Нонче же у пристава будешь, слышишь? - прошипел поп и пошел от Шевардина влево, а пройдя шагов пять, обернулся и крикнул: - Слышишь?
- А платить тебе двадцать рублей кто будет? Неужто расстанешься? - насмешливо крикнул ему вдогонку Шевардин.
Поп не ответил, но по тому, как он шел, размахивая широкими рукавами подрясника, видно было, что из седла иллюзий он выбит, и видно было, как что-то упрямое и злое вползло под его высокую, новую уже шляпу, и пыжилось, и ерошилось там, и кололо мозг.
А Шевардину стало весело и широко шагалось.
XIV
До поздней ночи он сидел и писал письмо Терновскому, писал карандашом, на простом листке бумаги перед свечкой, около которой вились и падали с обожженными крыльями мелкие ночные бабочки.
"Мне все опротивело, - писал Шевардин, - и сад, и Татьяновки на том берегу и на этом, и сорок верст графского майората, в котором дохнут от голода мужики, и то, что тут все молчит: и лес, и река, и люди. Главное, молчат люди, - и это меня душит, и хочется мне рявкнуть во весь голос с какой-нибудь высокой точки, ну хоть с монастырской часовни на горе: - Да сколько же еще - сто лет, тысячу лет - вы будете молчать? Вы - колокол миллионнопудовый! Каким рычагом можно раскачать и хватить в борта вашим языком так, чтобы дрогнул около воздух?.. И воздух здесь какой-то сонный: за все время, пока я здесь, не было ни порядочного ветра, ни грозы… Молчит. Молчат дни, молчат ночи. Точно змеи зимой, оцепенели и молчат в голове мысли. И почему это все на меня так сильно действует, что развинтились нервы? Может быть, и не нервы, а просто силу свою хочется приложить к чему-то большому, к какой-то огромной динамомашине так, чтобы далеко кругом завертелись колеса и пошел трезвон. Молчит проклятый воздух, и я никак не могу понять, почему молчу я, если молчит воздух.
Если что случится со мной, и ты услышишь, не удивляйся; знай только, что мне опротивело до предела. Должен быть такой предел, дальше которого нельзя терпеть, иначе сам себе опротивеешь.
И знай, что здесь чудесный воздух, и на реку вечером наглядеться нельзя, и земля здесь - ложись и целуй, только земля эта - майорат, река - майорат, воздух - майорат. Это проклятое слово сквозит здесь на каждом шагу, на каждом шагу перед тобой столб с надписью: "Езда воспрещается", "Ходьба воспрещается", "Стрельба воспрещается"…
Майорат давит меня со всех сторон. Он как огромное чудовище, съевшее все, что вдали, все, что вблизи, и от него тесно плечам, как в клетке. Он стал для меня живым, этот майорат… Скажи мне, что я не сошел с ума, или я сам себе не поверю!
По ночам я перестал почти спать. По ночам виднее небо, и не видно земли, и майората не видно. Тогда я представляю, какая красивая и полная смысла жизнь могла бы быть здесь, около меня, если бы не было майората.
Теперь, когда я пишу, именно такая ночь: того, что на земле, не видно, и можно по-своему переставлять предметы и по-своему населять даль. И я переставляю и населяю. Около меня пахнут яблони, и я вспоминаю, что в Татьяновке нет ни одного деревца, в то время когда вокруг богатейшая почва для сада. Вся земля вокруг могла бы быть одним роскошным садом, могла бы, но этого кет. Нет школ, нет больниц, нет красоты, нет смысла - одно сплошное "нет", вся жизнь - одно живое отрицание, воплощенное в нелепые избы, в хмельной чад, в кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек.
Представляешь ли ты картину жизни, когда человек живет так, что хуже нельзя придумать? Люди могли бы быть действительно царями земли, а здесь они узки, как иголки, выжатые под прессом майората и тесно воткнутые в жалкие клочки земли, когда вокруг огромный простор - чужой, преступно чужой, потому что на нем один и совершенно лишний для жизни человек.
Трудящийся достоин пропитания; не знаю, кем это сказано и когда, но сказано именно то, что нужно. Мне хочется, чтобы трудящийся был достоин, и мне кажется, что я это сделаю.
Сегодня днем приехал сюда граф на охоту…"
Шевардин остановился, прочитал, что написал, и медленно разорвал весь лист сверху донизу. Потом вытащил из шалаша ружье, начинил патрон крупной заячьей дробью и зарядил.
Ружье отсырело и около курка покрылось тонкой ржавчиной. Шевардин вытер его паклей и снова отнес в шалаш.
Около свечки внизу нападала груда сереньких, как сумерки, легких и мягких, как паутина, ночных мотыльков, и Шевардин долго сидел над ними в изучающей позе. Мотыльки все были вредные для растений, и слабые, и мелкие, еле заметные, но жаль их было и больно было смотреть, как они ползали недоумевающие, растерянные, ошеломленные светом, не умеющие шевелить остатками своих тонких крыльев, не в силах подняться и лететь туда, где в черном просторе пахли яблони.
И, чтобы не видеть, как они летят на огонь и падают, обжигаясь, Шевардин потушил свечку.
XV
С тяжелых осокорей падали легкие листья. Попав на свободу, они долго вились и плавали в воздухе, потом теплыми яркими пятнами бессильно ложились на землю.
Воздух стал прозрачный и звонкий, и в небо любопытно смотрели купы сосен на самом горизонте. То, что было далеко, стало близким, и робко зазвучало то, что молчало.
Шевардин, начиная с утра, целый день ходил по дорогам около монастыря и графского дома. За плечами его висело ружье с замысловатой надписью на ложе: "Се гут, се бон, се балабанюка, се Лондон, се кузнец Иван Коваль". В своей куртке с зелеными кантами он был похож на лесника, высматривающего порубки.
Сад он бросил на произвол татьяновцев; впрочем, последний сбор был уже продан по мелочам, а оставались неснятыми только крепкие сорта - антоновка, титовка, шафран, и то всего несколько яблонь.
Походка его была та же легкая походка с развальцем, а неоформившиеся плечи стали еще шире за лето и распирали по швам тесную куртку, но угловатое лицо было бледно.
Шевардин решил застрелить графа в первый же момент, как его увидел.
Ему представлялась старуха прачка, тетка из Новгорода-Северска, вечно мокрая, усталая и пьяная, аккуратно трогательная со своими рублями на Пасху и Рождество; представлялось ее сморщенное лицо и потрескавшиеся от воды руки, и то, как она заохает и заголосит, когда услышит, что он убил человека.
И в то же время было неоспоримо, что ей не от кого услышать, что между ним и ею нет никаких звеньев, и он один.
Он прошел спокойным деловым шагом сначала к графскому дому, потом к монастырю, потом перешел через мост и обогнул Неижмаково.
К полудню он был на мельнице Буднякова. Мельница стояла в лесу на глубоком и чистом заливе. Из темной воды около плотины торчали черные кривые зубья старых свай, и какие-то древние коряги протянули над самой водой узловатые лапы.
Видно было, какая бездонная и холодная была вода, и неподвижная и густая внизу, как слизь. В стороне стучала мельница, но тут, в омуте, было тихо.
Шевардин представил, что можно броситься и утонуть в этой воде и лежать там, внизу, в холодной слизи между черными сваями и лапами коряг. Представил и отвернулся. Вырос перед ним безликий страх и заглянул в душу белыми глазами, такими белыми, тусклыми, как у мертвеца.
С плотины видно было, как колеса мельницы, огромные, медлительные и слепые, в мелкие брызги дробили рыдающую и бьющуюся внизу воду, и она быстро-быстро - не успевали следить глаза - падала с черных, скользких от моха решеток в виде мелкой, искристой, сверкающей, плачущей сети.
На мельнице над ковшами белым туманом стояла мучная пыль, и все мужики, возившиеся там, и пузатая баба в красном платке, и синеглазый мальчонка в широких пестрядинных портах были сплошь седые от этой пыли.
А на плотине в стороне стоял воз с понурой гнедой клячей, которая усиленно думала о чем-то своем, лошадином, думала упорно и бесконечно, не замечая ни черных свай справа, ни ревущих огромных колес слева, ни носящейся везде мучной пыли.
Шевардин смотрел и чувствовал, что кругом разлито что-то жестокое, по всем направлениям вошедшее в жизнь, как тонкие стекла, и один конец такого стекла вонзился в мозг гнедой клячи, другой острый конец такого же стекла торчит в его мозгу, и перед этой жестокостью они - одно. Вспоминались огромные, как два самовара, коричневые руки того, который убил жену с любовником, и правдивый взгляд его маленьких глаз. В нем тоже стояла эта жестокость, резала пополам его душу, поэтому он убил.
Откуда-то из глубины, навстречу тому миру, который был перед ним, развертывался, как свиток, мир другой, в котором земля была старая, измятая, застывшая, полумертвая, ждавшая толчка извне, чтобы ожить.
Эта земля - были люди кругом: синеглазый мальчонка, пузатая баба, бородатые мужики, седые от мучной пыли, и та страшная толпа на монастырской площади.
Толчок для этой земли был еще мертв в его руках, но должен был ожить, чтобы оживить землю.
Шевардин еще накануне узнал, что граф каждый день выезжает кататься со своей невестой и сам правит лошадью. И ему все чудилось, что вот они едут по дороге.
Красивой рысью бежит караковая лошадь с подвязанным хвостом, и мягко подпрыгивают колеса. Крылья коляски блестят, и блестит чеканная сбруя. От мягких толчков дороги у графа, как студень, дрожат жирные щеки, а в ее большие жадные глаза медленно вливается сорок верст майората.
А майората тогда уже не будет, так как граф холост.
С мельницы заметили Шевардина, и медленной косолапой походкой, в широких белых сапогах к нему подошел мельник Будняков. Вид у него был степенный и мохнатый, как у жука, упавшего на спину в пыль и после долгих усилий поднявшегося снова на ноги.
- Поохотиться, мабудь, прiйшлы? - Он приподнял немного козырек белого картуза и снова шлепнул его на брови.
- Да, да… вот именно, поохотиться, - не спеша ответил Шевардин, затягиваясь папиросой.
Гнедая кляча в стороне чуть шевельнула повисшими ушами, точно прислушиваясь, потом опять задумалась о чем-то своем, лошадином.
- Так-с! - протянул мельник и лениво сдвинул картуз совсем на глаза. - Тiлькы шо охотиться здесь нема дозволения… значит воспрещено, - добавил он, мигая из-под козырька обмучненными ресницами.
- Я знаю, что у вас все воспрещено, - криво усмехнулся Шевардин. - На ногах-то ходить вам еще не воспрещают? Может, на головах приказано?
Вид у мельника, приземистого и плотного, был по-прежнему основательный и невозмутимый.
- Ни, насчет сего не було приказу, - качнул он головой. - Ходимо, як треба. А вы видкиля сами?
- Татьяновский, - смеясь глазами, ответил Шевардин. Он смотрел на мельника и думал, что тот говорит с ним теперь спокойно, как с разным, даже как с высшим, а завтра, быть может, будет смотреть на него, как на преступника, с недосягаемой высоты правого человека.
Подъехал на паре волов еще длинный воз с зерном, и мельник повернулся к возу и пошел от Шевардина тою же обидно медленной походкой, какой шел к нему от мельницы, и было в нем много спокойной земли и того глубокого омута, из которого подымались черные зубы свай.
Шевардин пошел вдоль берега по узенькой, лукаво прячущейся дорожке, между кустами все еще зеленой лозы.
И снова, как тогда, в первый день, почувствовал, что на его плечи навалилась огромная тяжесть и, придавив его к земле, сползла вниз.
Представлялась зала суда. Масса народа. Говорит защита, говорит прокурор… Его осудят, он знал…
Тропинка вывела на дорогу в Татьяновку из Пришиба, дорогу, черную от глубокого лесного чернозема и мерцающую в гладко накатанных колеях.
По бокам ее стояли матерые дубы и осокори, и с их тяжелых, широких сучьев падали вниз легкие листья. И в том, как падали листья, была тайна и чудился страх с белыми глазами.
А сквозь прозрачный и звонкий воздух, любопытно вытянув тонкие шеи, смотрели далекие сосны с горизонта; и где-то хрипел, пролетая, вальдшнеп, где-то далеко, но было слышно.
И в тонкий запах вянущих листьев врывались густые смолистые волны: это дышал на меловых холмах сосновый лес.