И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.
В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о. Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.
На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о. Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.
И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.
У о. Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.
Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, - это была уже ненависть, от которой душно.
Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:
- Я хочу… танцевать с вами…
- Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна.
- Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как… змея!. - глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.
Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны.
Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору:
- Прочь!
Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах:
- Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?.
И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о. Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь.
Глава пятая
I
Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.
И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.
Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья.
И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.
Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, - испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: "Какой противный!"
- Гагач это, - говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.
- Филин? - переспрашивал Ознобишин.
- Гагач, - упрямо повторял Михайло.
- Какой гагач?
- Потому именно и гагач: гогочет.
- Птица?
- Птица.
- Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.
- Ее нельзя убить, - сурово говорил Михайло, - она не дастся… И увидать ее нельзя: никто не видал.
- Так что ж она, так гоготать и будет?
- А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.
У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья.
Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.
- Гагачьи, - сказал Михайло.
- Положить под наседку надо, - узнаем, какой гагач, - отозвался Ознобишин.
Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:
- Их нельзя под наседку: не дадутся.
- Как же они могут не даться? Что ты?
Михайло подумал и знающе ответил:
- Болтыши выйдут.
И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду.
Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.
Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, - она издевалась над ним в другом.
Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади:
- Зря, барин: она не дастся.
Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.
Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна.
И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.
Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом.
Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: "Дед! Дед!" И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.
II
Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, - но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни.
В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею показал Илья, Серапион - конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся: козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал бердянских голубей.
- Знаешь, какие бердянские?
- Как же, барин, - взволновался Прокофий. - Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь… и следа и звания нет, - вон какие!.. У нас их нет.
- Пришлю.
- Как пришлете, покорнейше благодарю… А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.
- Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь… А может, и теперь ястреба пришлю.
В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.
- Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку.
- Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья.
Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки.
- Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда.
Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый.
- Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь.
- Не очень и старый, - отозвался старик.
- Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться… поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь?
- О чем, например? - удивился дед.
- Как бы тебе сказать, о чем… - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны… Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.
- Почему нет?
- Ветром выдувает: просторно очень.
- А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!.
Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда.
Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка.
Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он узнать.
И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть.
И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти.
- Значит, ты… тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда.
- И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед.
- Ты не понял… Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего… всего, что есть?
- Ну?.. не искал же!
- А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить.
- Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо на земле и без этой тяги… Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть… Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая… Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо… Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал… на водопое, в речке… Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся… Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню… Да, да, да!.. Вспомню.
И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.
Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые.
Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:
- Это и все, что ты видел?
- Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в этом году славный.
Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.
Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой:
- А тягу земли все-таки не нашел.
- Нет, для тебя оставил, - отшутился дед.
- Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда.
- Ну и отлично, - кивнул дед.
- Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин.
- Ой ли?.. Где?. - плавно пригнулся к нему дед.
- Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин.
Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо:
- Найти нашел, а вот поднять не могу.
- Тяжела? - сузил глаза дед.
- Тяжела.
- А из себя она какая?
- А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. - Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу.
И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда.
Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна.
- Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо Ознобишин.
Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил.
Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно:
- Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась… а, дед?
- Наследства лишу, - коротко ответил дед.
- Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много… у тебя сила страшная… Ночью, - понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями… Потом эту половину дома запер и уехал… Приехал летом, отворил окна…
- Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед.
- Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид… Расскажи, что ли… видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори.
- Страшное? - спросил дед.
- Да. Только страшное. Расскажешь?
- Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед.
Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица.
Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу.
- Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит… Проснешься иногда ночью - тоска…
- Ты - последыш, - размеренно сказал дед. - У тебя все не то, кость не та… Умрешь, - некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет…
Анна вздрогнула, опустила вязанье.
- Рожь в этом году… два пуда с копны намолотили, - испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: - И солома никуда не годна.
Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то:
- Град?
- И град и так вообще… - Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты.
За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной.
Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей.
- Это зачем же он обо ржи-то? - усмехнулся дед. - Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей… Эхе-хе… Сына ждешь?