Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 38 стр.


- Жду, - твердо сказала Анна. - Не знаю, кто будет… Может быть, сын.

Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен.

- Дело хорошее… - сказал он. - А будет?

- Будет! - строго ответила Анна.

- Ой ли?.. Живой?

- Живой! - поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. - Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет!

- Чувствуешь, значит? - усмехнулся дед. - Дело хорошее… А какой месяц носишь?

- Пятый начался.

- До того-то не довалило или перевалило?

- Нет еще… - запнулась Анна. - Ты ведь знаешь… те старше были.

- Значит, и этот умрет, - спокойно сказал старик.

Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою:

- Нет! живой будет!

- Эх, ты! - чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок.

- Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я - всё попытки, а до сих пор еще не родился никто.

- Как не родился? - испугалась Анна.

- Не родился… Не то это все… мертвецы рождаются… Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, - вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился.

- Тебе… тебе умирать страшно? - догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна.

- Да я и не умру так скоро, - ответил дед. - До отцовских-то лет доживу - это решено… Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее… Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!.

И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал - высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым.

Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо:

- Есть ведь бессмертие, нашли люди!

- Дети? - спросил дед.

- Рай, - ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: - Есть, есть, есть!.

- Должен бы быть, - сказал старик. - Что ж ты… хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить… Я ведь верю, иногда верю… Из зависти просто… Темно, зажечь бы лампу нужно.

- А ребенок? Ребенок? - тянула его за руку Анна.

- А в ребенка не верю… Нет никаких возможностей в него верить… И ты не верь.

И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:

- Ну-ну-ну… дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь… Если нужно… Разве я знаю, что тебе нужно?.

В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю.

Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.

В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему - нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо:

- Здравствуй!. - Подождал немного и повторил: - Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава.

Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки - две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони.

- Вот штука, - сказал он, - а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть… Забыть и все-таки жить… а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты - жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги… Душа-то… души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: "Украли, скажет, господи, душу-то, нет души"… Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого…

Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот.

- Батя… враг-то, мой-то враг от меня уходит… а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, - дед перекрестился. - Вот я о чем… Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, - пусто. В стенку что стучать, - ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота…

Собака залаяла вдруг под самым окном - какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом.

Отбежала собака и залаяла где-то дальше.

Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать.

- Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает… Тут сам себя никто не поймет… Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю… Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт… Я и в прошлом году в это время у тебя был… и в позапрошлом тоже… Отчет давал… А в чем отчет, ей-богу, не знаю… Я ведь не грешу, гляжу только… Ох, и широко же, - конца-краю нет, а ступить некуда… То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем… А отчет, - потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть… Это хорошо, что ты не слышишь… Это еще, пожалуй, лучше… а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю.

Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо:

- Жалости ни к кому не чувствую - вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один… Что ветер, что я… так мы и гоняемся друг за дружкой… Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет… Жалость вынул, теперь уж кончено…

Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша:

- Девицу раз одну - гулящую девицу - в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, - он глуп, а почти что догадался… Руки связал и рот забил… Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел - вот так в глаза самые… Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут… А я смотрю… Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя… Смотрел и никакой жалости не чувствовал, - вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул… Оделась… денег дал… Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все… Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке… Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал - все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил… Борода длинная, жесткая… смешалась с моей, - насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку - и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже… Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат… Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, - взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало… "Да ты что же это, злодей?" Да "анафема", да "изверг"… хорошо ругался старик… Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел… смотрю на его бороду, - хохот берет… А тут уж из сеней в дверь лезут… то да се… Вклад в монастырек пришлось сделать… за бесчестье-то… да!.

Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом.

- А то еще так было. В поле как-то… шел, смотрю, - слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: "Огадь, говорю, слепенького… Огадишь, гривенник дам". Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, - а жалости к нему нет… Думал, мальчишка не огадит, побоится, - нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: "Давай гривенник". А я не дал, - вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так… Обидел, и все…

И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал:

- Хоть в палачи, - вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал - и не жалко… К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, - совсем…

Близки были их лица: большое и сырое у деда, - сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.

- Ишь как это у тебя выходит, - искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться.

Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты.

Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.

Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.

- Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.

Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, - жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: "Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой". Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того - и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось.

Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь.

Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей.

С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле - к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной.

Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину:

- Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека… Умер бы он от тоски в одночасье - и больше ничего.

Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились.

- Останься, - дотронулась до него Анна. - Куда ехать?

Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие.

Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо:

- Вот кого мне жалко: тебя жалко… Этим я еще и жив.

Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил:

- А ехать некуда. Это правда.

- Останься, поживи, конечно… Куда ехать! - отозвался и Ознобишин.

- Ехать некуда, - повторил дед.

И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону:

- Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню!

- Ну, прощайте все же! - сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. - Поеду.

- Куда? Не нужно ехать, - схватилась за его бурку Анна.

- Ехать тошно, - улыбнулся дед. - А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней… Поеду, уж так и быть, привычка.

И он уехал.

Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона.

- Почему все ездит дед? - испуганно спросила Маша. - Ему нельзя иначе?

- Нельзя, - подумавши, ответил Ознобишин.

И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: "Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!"

Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом.

Глава шестая

I

Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, - что? - не леса, не горы, не тучи, - что-то хотела родить и не могла.

Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год - одна и та же.

Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, - у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе.

Птиц - веселых лесных колокольчиков - нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки - все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты.

Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба.

Весенние дни полей - дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть.

Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, - там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, - жалуются глухим горизонтам: "Не то!"

Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила - давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары?

А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба.

Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, - и ничего!

Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, - это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все - грусть безвременья, все - тайна, - стою среди вас потерянный и один.

Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, - откликнитесь!

Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, - ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то - там, на краю света. Только слово одно, - я слушаю… Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша - моя печаль.

Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую.

Назад Дальше