- Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую собирают, просевают: монетки находят золотые. А то есть такие турки, - чем занимаются, никому это неизвестно, а небось богато живут: со щупами ходят. Как день, они щупы в руки - палки такие вострые - и идут, по горе ходят, так, будто прогулка это у них, а сами хитро землю щупают: может, где подастся поглубже. Подалась - вот и готово дело: заметку поставят, ночью кирки на плечи, гайда на это место… Мало находят, что ли? А не хочешь, - тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна ваза золотая - полнехонька с золотом, другая серебряная - с серебром полна. Не скажу, что она раньше того бедная была: по двадцати тысячев на трех сыновей положила, а как эти вазы еще - так она на дочь - со-рок тысячев!.. Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: "Вот дом приставский (взял под залог три тысячи, а отдавать - наворовать не поспел), вот этот дом, а при доме сад (хороший, четь десятины!) - вам с мужем, корову куплю вам, - живите". А она, стерва… в нашем быту гнуться надо, а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не помирились, - она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за хвост на улицу… Вот почему у нас бедность.
- Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?
- Как нет? Здесь нет, - в Керчи есть. С другим печником живет, - вот уж, почитай, лет пятнадцать она с ним… Я в это дело не вникаю: хочет он с нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, - ну, и живи.
И подмигивает Федор одним глазом.
- Ты что это мне все про клады? - сурово спрашивает Назар.
- Что?.. Думаешь - не бывает?.. Э-э, брат!
- Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет… Поспешай.
Удивляется Федор:
- От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь дело пустынное, ровное… Раньше таким бы манером…
- Клад - вот он клад! - с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. - Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лени - вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!
Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить водки.
- Поднеси-ка мне рюмочку, - подмигивая, примирительно тихо говорит он Назару. - И ежели две, то еще того лучше… И, может, есть у тебя огурец малосольный закусить.
Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь подобранный, легкий, другой - носатый, колченогий, сильно обработанный долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат; кладет кирпич "на кантик" - ложится "на плац".
Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку, морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному. Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.
Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто - такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире - так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: "Эй, кораблики!" Громче кричите: "Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?" Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные… Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля… "Эй, кораблики!"
Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.
И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
- Положили прямо на глину бетон, ах, гады, - ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. - А для бетону глина - да это же чистый яд!
И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: "На кой?" - и осторожно подымает ветку.
Эти часы - третий, четвертый, пятый - душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: "Кши, окаянная сила!" Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля - и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.
Утром солнце шире, к вечеру - уже. Брызнувшее по всему небу с утра - к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.
Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни - полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода - путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.
- Ты ж явился сюда зачем? - возмущенно кричит Назар. - Спать? Ты спать? - и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.
Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за кисетом.
- Да-а… Это я поспал… Таким манером, - я ведь эту ночь допоздна кружил… - И улыбается, подмигивая красным глазом.
- Ты мне что это: кружил?!. Это - не касается! Как ты мне сказал, сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня кончишь?
Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:
- Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить - одна ведь ей цена: плита. Придет время - и кончу.
- Ты что же это за босяк за такой? - наседает Назар. - Как сам на себя не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди… Босяк!..
А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:
- Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя - страсть колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу - работаю, хочу я - сплю: как мне хочется… Почему ж это ты такой колготной?
- Ты к делу приставлен - значит, нужно тебе свое дело исполнять! - кричит Назар. - Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!
- Гм… Стало быть, после всего этого должен я увойти, - говорит Федор.
Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные, местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит, весь красный, и трудно дышит.
- Ты сейчас же у меня иди и кончай! - кричит Назар.
- Нет, я увойду, - говорит Федор.
Фанаска прибегает снизу и широко смотрит, и корноухий Пукет, ничего не желая понимать, игриво старается укусить его за пятку. Подымается сюда и тонкая Зиновья, голова к голове с пухлым, белым Ваняткой, и от больших на худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в глазах Федора, и непременно уж хочется быть удалым и щедрым.
- Увойду! - повторяет он. - Как ты тут так надо мной озоруешь - эге-ге, брат! - поищи других.
Он подбрасывает голову, одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.
- Как же ты это делать смеешь? - озадачен Назар.
- Так и смею.
- Ну, ты ж с меня денег своих…
- А подавись деньгами! - лихо вставляет Федор.
Если бы Зиновья подошла к нему ближе, что-нибудь сказала Назару, что-нибудь сказала ему, может быть, он и остался бы и сложил бы боров, но Зиновья недоуменно глядит и молчит.
И идет Федор к Пикулинской калитке - пьяный и старый, сутулый и хромой, грешный и гордый.
Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки: это солнце заходит за горы.
Солнце здесь подымается из-за моря и потому очень рано - ничто ему не мешает, а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов, а уж подходит солнечная река к буковой плотине. Горы ощетинились этими редкими буками, как кабаньи спины, и теперь каждый сук отчетливо черен, точно почернел от святого страха, переплескивает через плотину солнце, кажется, медленно гнет буки, тончит сучья, глотает листья, - свергается куда-то вниз, не видно куда.
А по скатам, в неглубоких балках уже начинают мягко стелиться остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся по круглым дубовым кустам вблизи, по серым круглым, как притаившиеся ежи, шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в них все задумается, станет свежее дышать.
Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда бы им все было видно. Это их час. Как только солнце переплескивает за горы, они кричат что-то, ужасно волнуясь, что именно - неизвестно. Они косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают и не знают конца, кончают и забывают начало, и подпрыгивают выше, и вздергивают хвостами. Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу, если бы не мешало волнение. Потом, когда исчезнет последний луч и только странной формы облака подымутся над горами, огненные и золотые, - дрозды станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут - замолчат дрозды.
Начинают расходиться с перевала коровы, воровато обгрызая на ходу кусты. Теперь Федор видит, что они - стадо, что есть у них пастух, выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет от них вечерним парным молоком и хлевом.
Вспугнутая стадом, пролетает низко над землею из куста в куст головастая, косокрылая, слепая птица: это сплюшка. Стемнеет - и начнет она ввертывать в ночь, как тугой буравчик, нестерпимо жалостное сплю-ю… плю-ю… тлю-ю…
Городок - в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски крикливо, что глаза колет; пять минут погорит - погаснет.
По морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка - вот-вот позолотеет сразу все море. Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым, осядет ниже. А потом и небо на горизонте станет тяжелее его: пепельное и лиловое, а море выкатится из этого неба, как огромнейший круглый глаз, широко изумленный. Потом успокоится глаз, и придут часы долгой прохлады, тонкой темноты, воспоминаний, недомолвок, грусти и странных мечтаний, и сказок, и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.
Федор идет вниз с перевала, осторожно выставляя хромую ногу, идет долго, иногда сердито бормочет и трясет бородой. И когда проходит уже половину спуска, вспоминает, что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а гельм захватил только потому, что нечаянно сунул его за фартук, когда ложился спать. Если бы оставил где-нибудь в городе - к этому он привык, но идти сюда - далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь, потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет - тот сходит.
1911 г.
Недра
Поэма
I
Шел ей девяносто шестой год, - пожалуй, даже и нельзя уже было сказать "шел": бабушка все время сидела в кресле-качалке, больше дремала, чем смотрела и слушала, и едва ли сознавала ясно, что идет время. Череп облысел - прикрывала его черным чепцом; бессчетно много было морщинок коричневых на ее лице - все еще большом, с орлиным носом, - и держалась еще дряблая дородность в теле.
В середине апреля часто стала впадать бабушка в долгие забытья; думали, что от пьяного весеннего воздуха, но знакомый доктор предположил близость смерти. Тогда в комнату бабушки стали чаще заглядывать днем, а ночью поочередно дежурили ее внучки и правнучки, чтобы в момент смерти быть около незапамятно старой, ворчливой, любимой, когда-то победно красивой, прожившей длинную жизнь.
Была своеобразная таинственность и жуткость в том, как стерегли смерть. В доме следили приход ее пять человек: старый чиновник губернского правления, Никандр Порфирьич, женатый на дочери умирающей Ольге Ивановне, их сын, пострадавший за убеждения, женившийся в Сибири и теперь приехавший с женой в родной город искать какого-нибудь места, и баба-законница кухарка Лукерья.
Потом приезжали посменно две внучки, обе замужние, жившие в том же городе, полнокровные, очень деятельные, сентиментальные, и три правнучки, двоюродные сестры: Лиза, просватанная за инженера Строгова, Даша - невеста поручика Головачева, и Варенька, самая младшая, лет шестнадцати.
Тянулось это около двух недель, - все кто-то откладывал нежеланное, но жданное, и уж началось какое-то соревнование в том, кому предназначено увидеть последние минуты бабушкиной жизни, и было только любопытство игроцкое, как в карточной игре, а боязни никакой не осталось.
Старик Никандр Порфирьич - чиновник - был человек скромный: придя со службы, спал, а потом сидел у себя в кабинетике и допоздна рисовал акварелью морские виды (хотя в натуре моря никогда не видал): синюю воду - белые корабли, или зеленую воду - белые облака, или голубую воду - белых чаек; только три краски у него и было: белила, гуммигут и берлинская лазурь. Любил дали, а берегов не любил, почему и не держал для них красок.
Бывший ссыльный, сын его, такой же скромный, как и отец, занимался математикой, просто так, как любитель: пользы от этих занятий извлечь не мог. Оба они, забившись в кабинетик, старались не мешать друг другу: мало говорили, даже мало покашливали и совсем не курили, ни тот, ни другой. А в остальном доме - и в столовой, и в гостиной, и в спальне, и в комнате бабушки - везде было шумно, болтливо, хлопотливо: там жили.
Приезжая, ужинали, болтали о чем-то своем, неистощимо женском, потом, когда в доме укладывались спать, шли на дежурство в комнату бабушки. В комнате стояла для дежурной свежепостланная кровать, на которой спать воспрещалось, но можно было лежать и читать при свече книгу. Книгу выбрали толстую - роман с нескончаемой любовью, - и редко кто знал, как называется роман, и никого, по обыкновению, не занимало, кто автор, и то, что прочитывалось за ночь, через день забывалось бесследно, и загнутые уголки страниц вечно путали, путали и крестики среди текста, которые делали шпилькой, - но свеча и толстый роман - это уж так повелось.
Когда дежурила старшая внучка умиравшей, Серафима Павловна, она просила еще чайник холодного чаю и вазочку клубничного варенья; помешивала тихо звякавшей ложечкой и пила. Очень это любила: холодный чай, клубничное варенье и как ложечка звякает, - без этого не могла.
Прасковья же Павловна любила фисташки: нагрызала их за ночь огромную кучу. Кроме того, в свое дежурство мыла здесь волосы дождевой водой: для этого всегда хранилась у Ольги Ивановны дождевая вода в кадушке, и был какой-то свой мыльный состав, в который она верила и секрет которого обещалась передать Прасковье Павловне перед своей смертью.
Лиза, дочь Серафимы Павловны, приходила с какой-нибудь работой: вышивала подушку, вязала ридикюль, метила платки - готовила приданое к очень скорой свадьбе, а сестра ее Даша писала длинные-длинные письма своему поручику, который был теперь в командировке в соседнем городе, обучал не то ополченцев, не то запасных, и аккуратно ей отвечал, хотя и не столь длинно (ведь он был занят службой), но нежно; и два-три последние его письма Даша всегда носила с собою, чтобы украдкой перечесть и продумать.
Обе были высокие, полногрудые, на обеих хорошо сидели всякие платья, даже и не модные, и обеим завидовала вслух Варенька-коротышка:
- Какие у вас фигуры шикарные!
- А ты тоже подтянешься, - говорила Лиза, - тебе ведь еще года три расти.
- Да-а… подтянусь на вершочек на какой-нибудь… У нас есть ученица в седьмом классе, Завьялова, еще меньше меня, толстая, краснощекая, ее "самоварчиком" зовут… Не хочу быть "самоварчиком".
- У тебя глазены красивые, и цвет лица идеальный, и вся ты милая-милая! - говорила нежная от писем Даша.
- Милая?.. Правда, милая?.. Дай я тебя, Дашуня, поцелую за это!
У Вареньки матери не было - года три назад померла; отец ее, тоже уездный чиновник, как и муж Ольги Ивановны, от тоски по покойнице иногда попивал.
Домик у него был старенький и сильно заложен, без всякой надежды на выкуп; половина его сдавалась жильцам, а в трех комнатках жили сами; на дворе собака Тузик, а в амбаре вместе с курами кролики.
Тузика Варенька купила сама на базаре в прошлом году, в октябре: захотелось завести комнатную собачку, а на базаре случайно попался приезжий мужик с продажными щенками.
- Ах, какие смешные! - вскрикнула Варенька, увидев щенят в дерюге. - Комнатные?
- Самые комнатные, - сказал приезжий мужик.
- Какой породы?
- Породы - бог их знает: господские.