- Есть. У меня все есть, я вот только на ногу спорчен, а то я, брат, еще иному старику та-ак могу показать…
- А понятия в тебе нет, в голове!.. Что ж ты пошел, а струменту не взял?
- А у нас какой струмент? Молоток, гельм да сокол - и весь струмент. Милой! Долго его взять, скажи, ежель очень умный? Сходить только надо, - ну, конечно, мне от моей хромоты…
- Схо-дить! Ты когда пришел, - сиди. Он, струмент, у тебя где? На квартере?
- Зачем? На квартере - там ничего нет. Где работал, стало быть, там. Вот у Николая Иваныча беседки белил…
- Ты уж сиди, ты скажи только где, - схожу сам. Эх, народ!
- Куда ж ты сходишь, когда его найти надо, что к чему? Он ведь у меня не в одном месте, струмент.
- Шут хромой! У Николая Иваныча - сказал?
- Там я действительно беседки белил - там, значит, кисть с ведеркой, гельма нет. А гельм, это лопаточка наша называемая, гельм с соколом - почитай что он у Курт-Али в саду. Сокол, он, положим, без надобности, только полутерок взять да вот еще грохот, глину сеять.
- Значит, его у Курт-Али взять?
- У Курт-Али зачем? Там грохота нет. Грохот, он… кажись, я его у докторши оставил… Вот у этой, как ее, черт?.. Зубная она, в очках ходит… Вот она еще околь этого… грек такой черный, печку я там поправлял. Да сбоку на базаре, как снизка от аптеки иттить, - третья лавка… Третья или она - четвертая…
- Что это ты совсем вроде полоумного стал, как бочка сухая, а?
- Совсем как бочка. Верно.
- Весь рассыпался, клепок не соберешь… Голова-то у тебя есть?
Когда уходит Назар в городок за печным инструментом, Федор выразительно подмигивает ему и щелкает себя пальцем пониже скулы.
Спереди горы лиловые, сзади, за перевалом, - зеленые, - буковый лес. В этом лесу видны просеки, отдельные буки, дымок костра, - так это все близко, мягко и кудряво, а горы спереди сами как длинный дым, уходящий в море клубами. Внизу городок. Отсюда, сверху, Федор отличает ясно: рыбацкий ресторан Николая Иваныча около моста, ветлы над речкой, каменные ряды на базаре, и сад Курт-Али, и купальни. Городок густо облепил бугор, и на самой вышке бугра встала старинная генуэзская башня, серая, круглая, с обвалившимся краем. Все это, если сощурить глаза, похоже отсюда на большой пестрый волчок, с очень удобной ручкой. А дальше от города по речной долине легли темные виноградники и сады, расчерченные дорогами, плетнями, высокими тополями с сухими верхушками, иссиня-черными столетними кипарисами, сараями.
От подъема в гору Федор устал. Картуза он не снимает - так привык к нему, точно это волосы, и спит в картузе, - но хорошо, что потное под мокрой рубашкой, ноющее тело щекочет низовой ветер.
Вон мелькнул синей рубахой на изгибе тропинки внизу Назар, а скоро опять мелькает: входит в улицу, явно спеша. "Колготной!" - говорит о нем вслух Федор, крутя головою, и губы вытягивает трубой. Сбоку дача Пикулина; видно около кухни длинную бабу с ребенком на руках, но туда не хочет идти Федор. Кругом дачи - чужая земля, по ней бродят тонкомордые коровы; трава давно высохла, - обгрызают кусты, влажно сопят, тяжко дышат большими животами. Появляется вдруг осторожный, как мышонок, белый маленький мальчишка, смотрит из-за куста синим глазом, потом вдруг молча со всех ног отбегает прочь; с ним корноухий серый щенок: остановился, тявкнул, покатился пухлым шариком, наткнулся на кочку, перекинулся на спину, остановился, тявкнул, покатился опять.
На самой ближней из лиловых гор, если присмотреться пристальней, можно различить красноватые огромные щербатые скалы с синими тенями; внизу под ними каменный обвал, когда-то засыпавший деревню. Теперь эта деревня правее, ближе к морю, а ниже ее вся гора разрисована, точно нарочно, шершаво обведенными пятнами; больше желто-белесых - это спелая пшеница; скоро начнут ее жать. А еще правее, еще ближе к морю, в сине-розовом мреют белые точки: это тоже деревня - Куру-Узень. Но от солнца сплошного все струится, и движется, и тает. Посвистывают иванчики на кустах, а слева слышно, как стучат тяжелые арбы на белом шоссе.
И можно сидеть здесь долго, очень долго и ни о чем не думать: можно просто смотреть, слушать, курить крепкую махорку, кашлять, и опять слушать, и опять смотреть.
Когда приносит, наконец, сердитый Назар гельм, и грохот, и кисть с белым ведерком, солнце стоит уже высоко: десятый час.
Такое славное море, голубое, с нежными жилками. Горы веселые. Дует несильный упругий ветер с гор: хорошо, не жарко.
Зиновья, лобастая, длинная, желтая синеглазая баба, Назарова жена, качает на руках сынишку Ванятку и вспоминает вдруг:
- Зайчонок вчера вот это место сидел - серенький, цыбулястый, до чего чудной!.. Я это из дверей вышла, он как уши торчмя, как стрякнет! В балку кубарем… и-и чудной!
И тут же кстати вспоминает еще о деревенском зайчонке, прежнем, своем, орловском:
- Я раз овес вязала, зайчонка нашла, моло-оденький, прямо мягкий, как мыша! Вот, право, ей-богу, испугалась как! Так и закатала его в сноп, он спал, должно не слыхал. Связали мы ему, бабы, ноги задние горохом, плетью, чтоб не убег, а он ишь убег: перегрыз зубами завязку эту нашу да убег. Вот тоже чудной какой был, ногастый да серый!..
Говорит радостно, спеша, точно давно ждала этого случая, и Федор отлично понимает, как ей надо ответить:
- Вот и видно сразу, что бабы: нашли чем зайца связать - заячьим кушаньем… Народ вострый!
В стороне от дачи за колючей проволокой ограды на общественной земле, где растет мелкий карагач, ежегодно объедаемый скотом, два турка в ярких фесках распялили силок и ловят на жука-скрипача сорокопута. Бог знает, зачем им сорокопут. От невысоких мимоз около дачи легли талые перистые кружевные тени. Мимозы цветут теперь розовым пухом и сладко пахнут. Сухой Назар окапывает их киркой и штыковой лопатой, хекает и сопит. Может быть, нужно окапывать их, может быть, нет, но скуластое белобрысое лицо его в крупном поту. Сквозь жадные до простора длинные ветки мимоз море кажется невиданно голубым. Благолепие и радость. Что же это топчет ожесточенно ногой и лопатой Назар?
- Страсть не люблю их, вредных: широконожка! - говорит он Федору. А Федор тут же, - протирает сыроватую глину через грохот.
- За что ты ее? Не нравится тебе костюм ихний?
- Страсть не люблю!
- Гм… Так она, кажется, ничего себе… И ножки желтые.
- Вредная! Глянь-ка, вертится, как змей! А? Значит, у ней какая-нибудь гадость на уме, а то зачем ей, как змею?.. Ишь пополам посек, а она все свою злость точит… во-от!
И потом опять копает Назар, хекает и сопит. Кажется, что ему просто хочется выкопать еще сороконожку и раздавить, а мимозы окапывать не нужно. И когда пропотеет все лицо его насквозь, он, наклоняясь, вытирает его рукавом синей рубахи в сгибе левого локтя, где она чище, и потом копает опять.
Заиграла шарманка внизу у моря, где дачи гуще. Эти дачи внизу выбиваются наружу из тугой смоляной зелени то куском белой стены с двумя-тремя окнами и балконом, то красным, то серым пятном крыши, и вместе с запахом нижней зелени, расплавляясь в солнечном воздухе, доплывают сюда звуки шарманки. Здесь они не режут уха, здесь они согласованы с небом, морем, цикадами. Но Зиновье хочется, чтобы трещало, звенело, рыдало около нее. У нее такие стремящиеся вниз текучие, жадные глаза, когда поспешно идет она к проволоке своей ограды с пушистым, как утенок, Ваняткой на руках.
- Ах, до крайности хорошо как играет!.. Кабы не Ванятка да не обед готовить, побежала б я туда сломя голову!
И еще делает два-три порывистых шага; различает еще и гулкий бубен.
- А в бубен как!.. Ишь!.. Ишь ты!.. Ишь!..
Может быть, хочется ей повертеться под музыку, пощелкать пальцами, похлопать в ладоши, положить какому-то новому голову на плечо, - мечтательна молодая женская душа. Стоит Зиновья, худая, длинная, восхищенная, смотрит назад, на сухого Назара, смотрит вперед, на нижние дачи, где шарманка, прижимает крепко Ванятку - и на глазах у нее почему-то слезы.
И когда откуда-то из божьего мира вокруг прибегает шестилетний Фанаска, старший Назаров сын, за куском черного хлеба, чтобы опять поспешно уйти и раствориться в божьем мире, - Назар встречает его:
- Ты что же это, бегоулец, все бы тебе шататься беспутя? Нет дома посидеть?.. А за ухи хочешь?
"Бегоулец" - белоголовый, волосы на затылке торчком, от солнца выцвели, нос облупился, глаза, как у матери, голубые, глядят исподлобья.
- Муравья видишь? Он тебе со всего берет взятку: хоть ему цветок, хоть труп палый… Вот у него учись, у муравья.
Фанаска слушает и молчит. На муравьев он смотрит, и даже один залез на его босую и крепкую, красную, как сосновый сучок, ногу: Фанаска стряхнул его другой ногой, почесался, оглянулся, тоскливо погрыз кулак, - видно, что ему очень скучно.
- Ты как это трудиться не хочешь? - не отстает Назар. - Ты у меня трудись смотри, а то на декох посажу.
С весны начал было Назар учить Фанаску буквам, но Фанаска все удивлялся, почему "а", почему "бе"… "Бе, - повторял он вслед за отцом, - гы-гы… бе!" Потом азбука приводила его в непобедимый ужас, и только брался за нее Назар, Фанаска стремительно бросался вон из кухни, забивался в гущину виноградника, пропадал. Пришлось отложить до зимы, но пока должен он был полоть траву цапкой, ходить за водой в бассейн, обирать гусениц с маленьких яблонь-карликов и многое еще. А кругом в божьем мире было столько удивительных вещей. Захотел идти направо - ступай направо, захотел идти налево - иди налево; везде хлопочут жуки, рыщут ящерицы, подлетывают с треском кузнечики с красными крыльями; Фанаска ловит их, держит за голову, говорит нараспев:
Кузнец-кузнец, дай деготьку,
А то гол'ву оторву!
И кузнец боится и дает. Или снимет зеленого червяка с листа и внушает:
Червяк-червяк, дай п'утину,
Червяк-червяк, дай п'утину…
И червяк дает паутину. Так все кругом понимает Фанаску и живет с ним в ладу.
На одном кусту боярышника - каждый день приходит смотреть Фанаска - "зябриково" гнездо: четыре зеленых яичка; а то есть такая балка, в ней "дохлая барашковая голова с рогами"… Иногда он говорит об этом шепотом матери, чтоб и она знала.
От кухни недалеко разбросался мелкий дубнячок. Корни у него тысячелетние, и все время, год за годом, упорно выбегает из них толпа сочнейших веток с крупными листьями, твердыми и блестящими, точно из лакированной зеленой кожи.
Назар смотрит упорно на этот дубнячок и говорит строго Фанаске:
- Сейчас принеси топор поди: повырубать надо. И всегда, кроме этого, от этих кустов - вша.
Новые дома среди старых пушистых деревьев или среди серых потресканных скал - до чего они нестерпимы для глаз, и как хороши в такой обстановке дома, над которыми не спеша поработало солнце: стерло лоск штукатурки, отодрало масляную краску с дерева балконов, с железа водосточных труб, приобщило к природному, своему, обняло по-родному, усыновило.
Дача Пикулина новая - только весной закончили, - так и блестит вся свежими красками. Дачников здесь нет: далеко от города, высоко, трудно подниматься. Хозяина тоже нет пока, - приедет осенью; один Назар.
Но солнце, вечный хозяин земли, знает на земле каждую пядь; и осенью придется Назару объяснять Пикулину, отчего это по крыше поперек прошли частые белые полосы.
- Это от застоя, ваше превосходительство, - скажет Назар, подобострастно шевеля бровями, - застой росы такой: ночью краску выест, а днем еще хужей: жара. Кроме этого, соль морская.
- Со-оль?
- Так точно, соль вредная. Уж крышу здесь неминуючи через год опять красить.
И Пикулин, старик исправник, коллежский советник, горбоносый, с висячими красными бритыми щеками, покачает головою и скажет сочно:
- Р-рас-ход!
Разметал Федор весь плохо слепленный дымоход плиты, наворочал на полу груду закопченных кирпичей, пропитал всю кухню гарью и сажей, набил себе в бороду черных хлопьев, накурил крепчайшей махоркой, возился над глиной, весь дымный, занял собою всю кухню, выгнал Зиновью с Ваняткой на солнце к порогу…
Горел возле самого порога маленький, шипучий, мокрый на вид огонек; кипятилась вода в котелке; ползал пушистый Ванятка; чистила Зиновья мелкую камсу, слушала Федора.
А Федор говорит все время, не уставая, обо всем, о чем угодно. Увидит Пукета, Фанаскина щенка из татарских овчарок, у которого Назар для злости обрезал уши, говорит о собаках:
- Уж ежель держать собаку, так держать собаку, чтоб была она собакой, а не так… Чтоб она днем - на цепе, ночью - чтоб она спущена и к дому свому чтоб а ни-ни, ни боже мой, никого, чтоб духу-звания близко не допускать… У нас, когда я был еще маленький, две собаки на дворе были: одна… да нет, обе они здоровущие, - вот такие телята. Ну, одна только глупая, вот как человек глупый все мелет, все мелет, и эта своим чередом: все лает, все лает, - и внимания на нее никто не обращает, все бесперечь брешет… А другой зато был - он молчок, о-он лежит себе, брат, посмотрит глазом, одним ухом прослушает, опять будто его в сон клонит; а ворота у нас далеко от дома, шагов двести, а то и больше; хрясть там кто-нибудь ночью - он рот разинет: ам!! - ну, тут уж вставай, раз его голос услыхали, живым духом вставай, иди: он попустому молоть не будет.
Увидит ли, села на окно синица и тут же с испуганным свистом дала стречка, заговорит о синице, мимоходом передразнив кого-то:
- "Э-э, знаком, большой птица, нехороший, оно - вор, называемый синиц, - говядину клевал, порвал, - э-э, вор!.." И не думай, что шутки. У меня дядя по свиной части, свиней скупали на туши. И вот ведь туши свиные, скажем, - у нас их как освежуют, опалят, оскоблют, - в холке разрез такой разрезают - сколь жирна, показать, стало быть, какой толщины сало, - и в клеть на крюк… И вот ты от соседа не стереги, от соседской собаки не стереги, а за синицей смотри да смотри. Она, синица, невеликая вещь, а на холку сядет, как начнет раскомаривать, - как крыса оборвет!.. Большую шкоду делает. Продавать потом тушу повези - страм! Всякому в глаза кидается: каким манером это могло? Или это зверь, или это пес?.. А этому зверю всей долины - без четверти вершок… "Такой большой птица - вор!.."
И тут же вспоминает кстати Федор:
- Я ведь и сам резник был, да еще какой я резник был знаменитый - по восемнадцать овец в день разделывал!.. Была у меня такая сила, что в селе нашем - не шути селом нашим: две церкви, - ну, известно уж, у нас кулачки - на какую я стену встал, та и гонит… У меня рука очень жесткая, - попробуй, возьми своей рукой… Мне, ежель скотина девять-десять пудов, - никаких мне помощников не надо: за рога, на колени, р-раз ее в горловой позвонок, и без последствий… Свинья ежель пудов четырех, тоже я все один.
Увидит мелкую рыбешку камсу в руках у Зиновьи, говорит о рыбе:
- Какая здесь на рыбу дороговизть, лобан свежий ребятишки носят - вынь-положь восемь гривен за штуку, а в этой штуке весу - только кота накормить… В Петровском, на Кавказе, я на службе служил - вот где рыба нипочем: сорок копеек пуд - сазан, щука, какую хочешь!.. Куда вместо мяса нам это заменяло, да без мослов, почитай, выходит вес чистый. Так у нас за великий пост экономии столько загнали, - цельную Пасху пьянством занимались.
На море видно, как турки - большая артель, человек тридцать - близко от берега, укрепив в воде столбы, растянули прямоугольником огромную красную сеть на кефаль; на столбах устроили сторожевые вышки, сидят на них по двое, по трое - следят за стаями. На берегу у них дюжина лодок, косые палатки, какой-то скарб… А ближе к городу - цветные кабинки на синеватом пляже, и купальщики, и столько лениво лежащих на песке, и кто-то катается на двух яликах вперегонку - все прозрачное, легкое, голубое… Но каждый день это, к этому привыкла Зиновья, а Федор говорит о своем:
- Я Моршанского уезду… Город Моршанский знаешь? Не знаешь, а у нас там собор знаменитый. Собор у нас там - вы-со-та!.. Его ведь выше Ивана Великого купцы наши умудрили возвесть; туды-сюды - хвать, запрещение: выше Ивана Великого не смей!.. Так его и сгадили весь план: купол обкорнали весь, и венциальные окна - ни к чему по четыре с половиной аршина, а их по двенадцати надо было аршинов: четыре сажня, ты то пойми!.. У нас дьякон там был, Краснопевцев, - как хватит "Многая лета", так и стекла вон. Ну, конечно, во всю силу голоса ему воспрещали… Из себя страсть какой видный, грива - во-о!.. И, бывалыча, всегда он пьян: купечество - всякому лестно, как такого дьякона не угостить?.. Побыл у нас год, а его к архиерею, побыл у архиерея год, а его в святейший синод требуют… Теперь небось такой шишкой стал, - сзаду богу намолишься.
Рассказал о дьяконе, - пошли монахи, потом какой-то помещик Можаров, потом казачьи лошади…
И к тому времени, как подошел потный Назар к кухне, Федор сидел уже на пороге, рядом с Зиновьей, Ваняткой и огоньком, и говорил мирно о кладах:
- Чабан один барашку пас… На дудочке себе играет на кургане, - это под самой Керчью, Золотая гора называется; сидит, - и сидеть ему очень удобно на плите на такой - каменная плита, гладкая; сидит раз, а тут, значит, дожжем ее подмыло, не очень уж она плотно к земле припавши; бу-ултых он с ней в яму, - скрозь земь провалился, пропал. Ищут-поищут хозявы чабана - барашка есть, а чабан пропал. Что за оказия, чабана нет? Барашка - вся чисто целая, а его и духу-звания нет. Вот другого наняли. А барашка, - где ее стан, она привычная, прет средь дня на Золотую гору, одна к одной головами, в круг, как ей обыкновение… Только этот новый подходит - голос человечий. Откуда это из ямы голос человечий подается? "Ты кто там?" - "Чабан". - "Как туда попал?" - "То-се". Бежит новый к своим хозявам-грекам: вон, где он проявился, - сквозь землю провалился, шабаш! Те - хитрые - веревки, лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере - два гроба, а возле - колодец, цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота… Со скольких это годов - никто не знает. Ну, конечно, кувшины такие старинные, золото, серебро. Вот какие, значит, вещи подходящие - это они, греки, себе обшарили все: пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать… А сами в Керчи домов себе понакупили двухэтажных.
- Да, говорится, - двухэтажный, а заместо того - бумажный, - вставляет Назар.