Теневая черта - Джозеф Конрад 9 стр.


Снова меня встретила убийственная тишина. Ничто не изменилось, кроме того, что у штурвала стоял другой матрос. Вид у него был больной. Вся его фигура как-то поникла, и он, казалось, скорее цеплялся за рукоятки, чем правил.

Я сказал ему:

- Вам не годится быть здесь.

- Я как-нибудь справлюсь, сэр, - слабо ответил он.

Собственно говоря, ему нечего было делать. Судно не слушалось руля. Оно стояло носом на запад, с вечным Ко-рингом за кормой; несколько маленьких островков, черных пятен в ослепительном блеске, плавало перед моими омраченными глазами. И, кроме этих кусочков земли, не было ни пятнышка на небе, ни точки на воде, ни облачка пара, ни завитка дыма, ни паруса, ни лодки, ни следа человека, ни признаков жизни - ничего.

Первый вопрос был: что делать? Что можно было сделать? Очевидно, прежде всего надо сказать экипажу.

Я так и поступил в тот же самый день. Я не хотел, чтобы эта новость просто распространилась среди них. Я хотел стать с ними лицом к лицу. С этой целью я собрал их на шканцах.

Прежде чем выйти к ним, я сделал открытие, что в жизни могут быть ужасные мгновения. Ни один сознавшийся преступник не был так подавлен чувством своей вины.

Вот почему, быть может, мое лицо было сурово, а голос сух и бесстрастен, когда я объявил, что ничего больше не могу сделать для больных и лекарств нет. Что же касается ухода за ними, то они знают, что в этом отношении сделано все возможное.

Я считал бы их правыми, если бы они разорвали меня на части. Молчание, последовавшее за моими словами, было, пожалуй, труднее перенести, чем самую гневную вспышку. Я был уничтожен бесконечной глубиной скрытого в нем упрека. Но оказалось, что я ошибался. С великим трудом стараясь говорить твердым голосом, я продолжал:

- Полагаю, вы поняли, что я сказал, и знаете, что это значит.

- Да, сэр, мы понимаем, - послышались голоса.

Они молчали просто потому, что, по их мнению, им не полагалось говорить; когда же я сказал, что намереваюсь идти в Сингапур и что все зависит от усилий, которые все мы, больные и здоровые, должны приложить, чтобы вывести отсюда судно, раздался тихий одобрительный шепот, а один голос воскликнул:

- Наверняка можно как-нибудь выбраться из этой проклятой дыры.

* * *

Вот выдержки из дневника, который я вел в ту пору.

"Наконец-то мы потеряли из виду Ко-ринг. За несколько дней я, пожалуй, не провел внизу и двух часов. Я остаюсь на палубе день и ночь, и дни и ночи катятся над нами одни за другими, длинные или короткие, кто может сказать? Всякое чувство времени теряется в монотонности ожидания, надежды и желания - всегда одного и того же: продвинуть судно к югу. Продвинуть судно к югу.

Результат получается странно-механический; солнце подымается и опускается, ночь восходит над нашими головами, словно кто-то под горизонтом поворачивает колесо… Как чудесно и как бесцельно! И пока длится это жалкое зрелище, я шагаю, шагаю по палубе. Сколько миль я прошел по юту этого судна! Упорное, безостановочное паломничество, которое разнообразят короткие экскурсии вниз, взглянуть на мистера Бернса. Я не знаю, может быть, это только кажется, но он как будто становится крепче с каждым днем. Говорит он немного, так как, по правде сказать, положение не располагает к праздным разговорам. Я замечаю это даже на матросах, когда они ходят или сидят на палубе. Они не разговаривают друг с другом.

Мне приходит мысль, что если существует невидимое ухо, улавливающее шепоты земли, оно не найдет на ней места молчаливее этого судна…

Да, мистеру Бернсу нечего сказать мне. Он сидит в своей койке, без бороды, со своими огненными усами и с выражением молчаливой решимости на белой как мел физиономии. По словам Рэнсома. он съедает все, что ему приносят, до последней крошки, но, по-видимому, спит очень мало. Ночью, спускаясь вниз набить себе трубку.

я замечаю, что даже и спящий, лежа на спине, он имеет очень решительный вид. Взгляд, который он искоса бросает на меня, если не спит, как будто выражает досаду, что его прервали во время какой-то трудной умственной работы. А когда я выхожу на палубу, мой взгляд встречает установленное расположение звезд, не затянутых облаками, бесконечно утомляющих. Вот они: звезды, солнце, море, свет, мрак, пространство, великие воды; грозное творение семи дней, в которое человеческий род попал непрошеным, словно по ошибке. Или же его заманили.

Как заманили меня на это ужасное, это преследуемое смертью судно".

* * *

Единственным пятном света на судне ночью был свет ламп нактоуза, освещавший лица сменяющихся рулевых; остальное тонуло во мраке - и я, шагающий по юту, и люди, лежащие на палубе. Все они были так обессилены болезнью, что некому было стоять на вахте. Те, которые были в состоянии ходить, оставались все время наверху, лежа в тени на верхней палубе, пока отданное мною громким голосом приказание не поднимало их на ослабевшие ноги - маленькую, ковыляющую кучку, терпеливо движущуюся по судну, без ропота, без перешептываний. И каждый раз, как мне приходилось повышать голос, я делал это с угрызениями совести и мучительной жалостью.

Затем, часа в четыре утра, на баке, в камбузе зажигался свет. Верный Рэнсом, с больным сердцем, невосприимчивый к заразе, невозмутимый и энергичный, готовил утренний кофе для экипажа. Вскоре он приносил мне чашку на ют, и тогда-то я позволял себе опуститься в свое палубное кресло и заснуть на два-три часа. Без сомнения, я иной раз слегка задремывал, если на секунду, в полном изнеможении, прислонялся к поручням, но, по совести говоря, я не замечал этой дремоты, разве только в мучительной форме конвульсивных вздрагиваний, которые появлялись у меня, даже когда я ходил. Но с пяти часов и до восьмого часа я откровенно спал под бледнеющими звездами.

Я говорил рулевому: "Позовите меня, если надо будет" - опускался в кресло и закрывал глаза, чувствуя, что для меня на земле не существует сна. Затем я не сознавал больше ничего, пока между семью и восьмью не чувствовал прикосновения к своему плечу и не видел над собою лица Рэнсома с его слабой, грустной улыбкой и ласковыми серыми глазами, как будто он нежно подсмеивался над моей сонливостью. Иногда второй помощник приходил наверх и сменял меня во время утреннего кофе. Но, в сущности, это не имело значения. Обыкновенно бывал мертвый штиль или слабый бриз, такой переменчивый и мимолетный, что, право, не стоило ради него трогать брасы. Если ветер крепчал, то можно было положиться на предостерегающий крик рулевого: "Паруса забрали", который, точно трубный глас, заставлял меня подскакивать на целый фут от полу. Эти слова, мне кажется, заставили бы меня очнуться от вечного сна. Но это бывало не часто. С тех пор я никогда не встречал таких безветренных восходов.

И если случалось, что второй помощник был здесь (у него обычно каждый третий день не бывало лихорадки), то я заставал его сидящим на световом люке в полубесчувственном состоянии и с идиотским взглядом, устремленным на какой-нибудь предмет поблизости - конец, планку, утку, рым.

Этот молодой человек был довольно утомителен. Он и в страдании оставался молокососом. Казалось, он превратился в совершенного кретина, и когда приступ лихорадки заставлял его вернуться вниз, в каюту, то вскоре он исчезал оттуда. В первый раз, когда это случилось, Рэнсом и я были очень встревожены. Мы начали потихоньку искать, и в конце концов Рэнсом нашел его свернувшимся клубочком в парусной каюте, куда вела раздвижная дверь из коридора. В ответ на упреки он угрюмо пробормотал: "Здесь прохладно". Неверно. Там было только темно.

Основные дефекты его лица еще усугублялись однообразно-синеватым цветом. Болезнь поразительным образом обнаружила его низменный характер. Не так было с большинством матросов. Изнуряющий недуг, казалось, идеализировал общий характер черт, обнаружив неожиданное благородство одних, силу других, а в одном случае раскрыв явно комическую сторону. Это был маленький, живой, подвижной человек с носом и подбородком типа Панча; товарищи называли его "Френчи". Не знаю почему. Может быть, он был француз, но я никогда не слышал, чтобы он произнес хоть одно слово по-французски.

Видеть, как он идет к штурвалу, было уже утешением.

Синие подвернутые штаны, одна штанина короче другой, чистая клетчатая рубашка, белая парусиновая, очевидно самодельная, шапка составляли своеобразно-щеголеватое целое, а всегда бодрая походка, даже когда он, бедняга, едва держался на ногах, говорила об его несокрушимом духе. Был еще матрос, которого звали Гэмбрил. Единственный человек на судне, у которого волосы были с проседью. Лицо его носило суровый отпечаток. Но если я помню все их лица, трагически таявшие у меня на глазах, то большая часть их имен исчезла из моей памяти.

Слова, которыми мы обменивались, были немногочисленны и казались ребяческими в сравнении с создавшимся положением. Я должен был заставлять себя смотреть людям в лицо. Я ожидал встретить укоризненные взгляды.

Ничуть не бывало. Правда, страдальческое выражение их глаз было достаточно тяжело переносить. Но с этим они ничего не могли поделать. Что касается всего остального, то я спрашивал себя, уравновешенность ли их душ, или их воображение, доступное сочувствию, делали их такими удивительными, такими достойными вечного моего уважения.

Что касается меня самого, то моя душа далеко не была уравновешена, и своим воображением я плохо владел.

Бывали мгновения, когда я чувствовал не только, что схожу с ума, но что я уже сошел с ума; и я не смел раскрыть рта из боязни выдать себя каким-нибудь безумным визгом. К счастью, мне приходилось только отдавать приказания, а приказание оказывает укрепляющее действие на того, кто отдает его. Кроме того, моряк, вахтенный офицер, был во мне достаточно здоров. Я походил на сумасшедшего столяра, делающего ящик. Как бы он ни был убежден, что он царь иерусалимский, ящик, который он сделает, будет нормальным ящиком.

Чего я боялся, так это как бы у меня не вырвалась какая-нибудь визгливая нотка и не опрокинула моего равновесия. К счастью, опять-таки, не было необходимости повышать голос. Задумчивая тишина мира казалась чувствительной к малейшему звуку, словно некая пустынная галерея. Слово, сказанное в спокойном тоне, проносилось с одного конца судна до другого. Ужасно то, что единственным голосом, какой я слышал, был мой собственный.

Ночью в особенности он отдавался страшно одиноко от плоских полотнищ неподвижно висящих парусов.

Мистер Бернс, все еще лежа в постели с видом тайной решимости, ворчал на многое. Наши беседы продолжались не больше пяти минут, но завязывались часто.

Я то и дело сбегал вниз за спичками, хотя в эту пору я потреблял мало табаку. Трубка вечно гасла: по правде говоря, на душе у меня было недостаточно спокойно, чтобы я мог курить, как следует. И надо сказать, что в течение большей части суток я мог бы зажигать спички на палубе и держать их головкой вверх, пока пламя не обожгло бы мне пальцев. Но я всегда сбегал вниз. Это было переменой.

Это было единственной передышкой в непрерывном напряжении; и, конечно, мистер Бернс сквозь открытую дверь видел меня каждый раз, когда я входил и выходил.

С приподнятыми под самый подбородок коленями и устремленными вдаль зеленоватыми глазами, он был жуткой фигурой и, так как я знал об его навязчивой идее, не особенно привлекательной для меня. Тем не менее мне приходилось время от времени разговаривать с ним, и однажды он пожаловался, что на судне так тихо. Он целыми часами лежит здесь, сказал он, не слыша ни звука, и в конце концов он просто не знает, что ему с собой делать.

- Когда Рэнсом у себя в камбузе, кругом так тихо, что можно подумать, будто все на судне умерли, - ворчал он. - Единственный голос, который я иногда слышу, это ваш, сэр, а этого недостаточно, чтобы развеселить меня.

Что такое с людьми? Неужели не осталось никого, кто мог бы петь за работой?

- Никого, мистер Бернс, - сказал я. - Никто не может тратить на это силы. Вы знаете, бывает, что я не могу собрать больше трех матросов, чтобы сделать что-нибудь.

Он быстро, но боязливо спросил:

- Никто еще не умер, сэр?

- Нет.

- Этого нельзя допустить, - энергично заявил мистер Бернс. - Вы не должны позволять ему. Если он наложит руку на одного, то заберет и остальных.

Я сердито прикрикнул на него. Кажется, я даже выругался, обозленный смущающим действием этих слов. Они угрожали тому самообладанию, t какое еще оставалось у меня. В моем бесконечном бдении лицом к лицу с врагом меня осаждали достаточно страшные образы. Мне представлялся корабль, то застигнутый штилем, то несущийся по воле ветра со всем своим экипажем, медленно умирающим на палубе. Известно, что такие вещи бывали.

Мистер Бернс встретил мою вспышку загадочным молчанием.

- Послушайте, - сказал я. - Вы сами не думаете того, что говорите. Вы не можете так думать. Это невозможно. Это не то, чего я вправе ждать от вас. Мое положение достаточно скверно и без ваших глупых фантазий.

Это не произвело на него никакого впечатления.

Свет падал на его голову так, что я не был уверен, действительно ли он слабо улыбнулся, или нет. Я переменил тон.

- Слушайте, - сказал я. - Положение становится таким отчаянным, что я подумал было, раз мы не можем пробиться к югу, не попробовать ли держать на запад, где проходят почтовые пароходы. Мы могли бы, по крайней мере, достать немного хинину. Как вы думаете?

- Нет, нет, нет! - вскричал он. - Не делайте 3f? - ro, сэр. Вы не должны ни на миг отказываться от борьбы с этим старым злодеем. Если вы это сделаете, он нас одолеет.

Я ушел. Он был невыносим. Это походило на одержимость. Тем не менее его протест по существу был совершенно основателен. В сущности, моя идея пойти на запад в надежде встретить проблематический пароход не выдерживала критики. Там, где мы находились, ветра было достаточно по крайней мере для того, чтобы время от времени ползти к югу. Достаточно, чтобы поддерживать надежду. Но, предположим, я воспользовался бы этими капризными порывами ветра, чтобы плыть на запад в какую-нибудь область, где не бывает никакого бриза по целым дням, что тогда? Может быть, мое ужасное видение судна, плывущего с мертвым экипажем, стало бы действительностью, на которую наткнулись бы много недель спустя какие-нибудь пораженные ужасом моряки.

Днем Рэнсом принес мне чашку чая и, стоя в ожидании, с подносом в руке, заметил в меру сочувственным тоном:

- А вы не сдаетесь, сэр.

- Да, - сказал я. - Нас с вами, видно, забыли.

- Забыли, сэр?

- Ну да, нас забыл демон лихорадки, хозяйничающий на этом судне, сказал я.

Рэнсом бросил мне один из своих симпатичных, умных, быстрых взглядов и ушел с подносом. Мне пришло в голову, что, пожалуй, я говорил в духе мистера Бернса.

Это раздосадовало меня. Однако в мрачные минуты я часто ловил себя на таком отношении к нашим невзгодам, которое было скорее уместно в борьбе с живым врагом.

Да. Демон лихорадки еще не наложил свою руку ни на Рэнсома, ни на меня. Но он мог это стлать в любую минуту. Это была одна из тех мыслей, с которыми надо бороться, которые надо отгонять во что бы то ни стало.

Думать о том, что Рэнсом, на котором лежало все хозяйство судна, может слечь было невыносимо. А что сталось бы с судном, если бы свалился я? Ведь мистер Бернс еще так слаб, что не может стоять, не держась за койку, а младший помощник доведен до полного слабоумия.

Представить ceбe это было невозможно, или, вернее, это было слишком легко себе представить.

Я был один на юте. Так как судно все равно не слушалось руля, я отослал рулевого посидеть или полежать где-нибудь в тени. Силы людей были так подорваны, что следовало избегать всякого лишнего напряжения.

Рулевым был суровый Гэмбрил с седеющей бородой.

Он ушел с готовностью, но он, бедняга, так ослабел от повторных приступов лихорадки, что, спускаясь по кормовому трапу, должен был повернуться боком и держаться обеими руками за медный поручень. Это зрелище буквально надрывало сердце. И однако ему не было ни значительно хуже, ни значительно лучше, чем большинству из полудюжины несчастных жертв, которых я мог вызвать на палубу.

Это был ужасающе безжизненный день. Несколько дней подряд в отдалении появлялись низко нависшие тучи, белые массы с темными извилинами, покоящиеся на воде, неподвижные, почти плотные и, однако, все время Неуловимо меняющие облик. К вечеру они обычно исчезали. Но в этот день они ждали заходящего солнца, которое, прежде чем сесть, угрюмо горело и тлело среди них. Над верхушками мачт снова появились пунктуальные и надоедливые звезды, но воздух оставался стоячим и гнетущим.

Верный Рэнсом зажег лампы нактоуза и, точно тень, скользнул ко мне.

- Не спуститесь ли вы вниз, сэр, и не попробуете ли скушать что-нибудь? - предложил он.

От его тихого голоса я вздрогнул. Я стоял, глядя за борт, ничего не говоря, ничего не чувствуя, даже усталости, побежденный злыми чарами.

- Рэнсом, - отрывисто спросил я, - сколько дней я уже на палубе? Я теряю представление о времени.

- Четырнадцать дней, сэр, - сказал он, - в прошлый понедельник было две недели, как мы снялись с якоря.

Его ровный голос звучал печально. Он немного подождал, затем прибавил:

- Сегодня первый раз похоже, что будет дождь.

Тогда я заметил широкую тень на горизонте, совершенно затмившую низкие звезды; те же, которые были над головой, когда я взглянул на них, казалось, светились сквозь пелену дыма.

Как попала туда тень, как она заползла так высоко, я не мог сказать. Вид у нее был зловещий. Воздух был неподвижен. По новому приглашению Рэнсома я спустился в каюту, чтобы, выражаясь его словами, "попробовать скушать что-нибудь". Вряд ли эта попытка была очень успешной. Полагаю, что в этот период я поддерживал свои силы едой, как обычно; но воспоминание осталось у меня такое, будто в те дни жизнь поддерживалась непобедимой мучительной тревогой, точно каким-то адским возбуждающим средством, укрепляющим и разрушающим в одно и то же время.

Это единственный период в моей жизни, когда я пытался вести дневник. Нет, не единственный. Годы спустя.

в условиях душевного одиночества, я записывал на бумаге мысли и события двадцати дней. Но сейчас это случилось в первый раз. Я не помню, как это вышло или как записная книжка и карандаш попали ко мне в руки. Нельзя себе представить, чтобы я искал их намеренно. Я полагаю, что они спасли меня от ненормальной привычки разговаривать с самим собой.

Странно то, что в обоих случаях я прибег к этому при таких обстоятельствах, когда я не надеялся, выражаясь вульгарно, "выпутаться". Не мог я ожидать и того, что рассказ меня переживет. Это показывает, что тут была только потребность в душевном облегчении, а не желание говорить о себе.

Здесь я должен дать другой образчик этого дневника, несколько отдельных строк, которые теперь кажутся мне самому такими призрачными, взятых из записи, сделанной в тот вечер.

* * *

Назад Дальше