Детство - Вадим Андреев 10 стр.


Вскоре приехал отец - выписался он из больницы раньше срока, не долечившись, по-видимому манная каша ему решительно не помогла. Сразу же после своего приезда он засел за новую пьесу "Самсон в оковах". Превозмогая боль в руке и неожиданную нервную слепоту, которая ему мешала работать (в поле зрения у него появлялись черные пятна, комната и окружающая обстановка виднелись как сквозь рваную занавеску), отец продолжал писать, взволнованный и почти счастливый. По ночам, в тишине, я опять вслушивался в ритм его работы, в четкое стрекотанье пишущей машинки, в заглушенный ковром, мягкий звук его шагов, по-прежнему широких и упрямых. По утрам, как и встарь, я забирался в кабинет и перечитывал очередную стопку исписанных за ночь листов. Когда после окончания пьесы было устроено чтение и меня в первый раз допустили присутствовать на нем, я уже знал пьесу, вероятно, не хуже отца - помнил все выкинутые варианты, узнавал новые сцены. Отец почти никогда не переделывал отдельных фраз, ритм данной вещи не изменял ему, и все поправки, которые он делал, касались главным образом построения всей вещи. Выкинутые места не зачеркивались, а сверху наклеивался новый вариант, так что рукопись иногда имела вид больного, со всех сторон заклеенного пластырями. Отец очень любил "Самсона", считал его одним из лучших своих произведений, но пьеса осталась почти никому не известной и никогда не была поставлена в театре.

После окончания "Самсона" отец сразу сдал - кончилось творческое напряжение, поддерживавшее его, и он опять стал угрюмым и раздражительным.

После возвращения отца на Черную речку дом ожил, но в этом оживлении уже не было размаха довоенных годов - над всей жизнью, над всеми, с годами вошедшими в домашний быт привычками, тяготела война. Гости приезжали редко, и, возможно, поэтому мне хорошо запомнился приезд К. И. Чуковского. Мы, дети, его очень любили. В те годы он еще не был легендарным автором детских книг, а "Мойдодыр", приучивший умываться миллионы детей, еще не был даже задуман, но во всей его большой и нескладной фигуре, в длинных руках, умевших схватить так крепко и ловко, что потом уже вырваться было невозможно, даже в его длинных волосах, постоянно падавших на лоб, в носе, почему-то казавшемся нам особенно замечательным (однажды мой двоюродный брат Лева сказал, задумчиво трогая свою розовую, курносую пуговицу: "Вот бы мне такой нос! Ведь красиво, правда?"), - во всем облике Чуковского было нечто притягивавшее детей. К нему сразу мы все отнеслись с доверием, как к своему, как к человеку нашего детского мира. Такими "своими" были еще Вересаев и Серафимович, но с ними, к сожалению, я встречался редко.

Чуковский только что вернулся из поездки в Англию. Он сидел в огромном дубовом кресле, похожем на готический собор, - единственный, кто в этом сооружении умел сидеть удобно, - и, размахивая длинными руками, рассказывал о том, как где-то под Лондоном он впервые летал на самолете, - тогда еще говорили неуклюже - аэроплане:

- Кабина совсем маленькая, двухместная. Сидишь сзади и чувствуешь себя так, как будто сел верхом на летчика (я сразу же представил себе огромного Чуковского, сидящего на шее маленького рыжего англичанина), и вот вдруг - летишь. Не заметил, как это случилось, - и уже летишь. Чувство восторга и благодарности охватывает тебя целиком, и с неожиданной и смущенной улыбкой, - вдруг влюбляешься в того, кто управляет аэропланом, в чьих руках твоя жизнь. Знаете, Леонид Николаевич, я даже песню начал сочинять в честь летчика, еще хорошо, что за шумом мотора ничего не было слышно…

Корней Иванович так увлекся, так размахивал руками, что ссадил себе палец о дубовую резьбу письменного стола. Потекла кровь. Бабушка поспешно пошла за йодом:

- Что вы, Корней Иванович, как же можно, обязательно надо смазать.

Но вскоре разговор перешел на войну, и опять замелькали слова "поражение", "пулеметы", "Галиция", "а мы их - камнями", "беженцы" - тогда впервые возникло это страшное слово.

Отец жил от одного прихода почтальона до другого. Жадно читая известия с фронта, он становился весел и легок только в тех случаях, когда появлялись нечастые сообщения о победах русских войск. Он начинал шутить, устраивал бабушке "невинные пакости", уходил со мной на дальние прогулки, но все это ненадолго: при первых же слухах о нашем новом поражении он замыкался в сосредоточенном своем одиночестве.

Горький, вспоминая об одной из последних встреч с отцом, пишет:

"По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы [о русском народе и о "судьбе великорусского племени"]. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными - фактов у него не было.

Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него - отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.

Я не могу, - да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое - в такой силе, в таких формах его - я не считал Л. Н. способным. Он весь дрожал в нервном напряжении…"

Я не был свидетелем последней встречи отца с Алексеем Максимовичем, так как то, что я видел и услышал, едва ли можно назвать "свидетельством". Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно, когда я уже ложился спать. Алексей Максимович ночевал у нас, но на другой день он и отец встали поздно и обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет, заказанный для всех, даже для Анны Ильиничны и бабушки. Я сидел в гимнастической и готовил уроки. Быстро уходил зимний день, синева за незанавешенными окнами уже становилась совсем черной. Неожиданно резко стукнула дверь кабинета, и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся:

- Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь, - чудовищно.

- Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы ты узнал, что такое - чудовищно.

Я встал из-за стола и выглянул в двери. Помню, что у меня тогда мелькнула упорная мысль: "А вдруг Алексей Максимович не забыл меня и привез мне в подарок свой замечательный отравленный кинжал?"

Горький стоял ко мне лицом - высокий, немного сутулый, засунув руки в карманы пиджака. У отца лицо было необычное и страшное - оно все подергивалось мелкой судорогой. Алексей Максимович смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал:

- Что же, Леонид, прощай, - и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую.

Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался он по лестнице так, будто шел в гору. Я не знаю последних слов Алексея Максимовича, которые показались отцу "чудовищными", да, вероятно, никто их не знает. Мне трудно судить о причинах разрыва между отцом и Горьким. Одно, конечно, достоверно - он начался давно, почти сразу же после смерти моей матери. То, что он продолжался многие годы, объясняется больше всего тем, что Горький жил в Италии, а отец в России.

В одном из своих последних итальянских писем Горький пишет:

"Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент - избави мя боже! Да, это ужасно печально, что нет Дамы-Шуры, - какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней - неправильные зубы - ужасно хорошо, что неправильные.

А у тебя вот - все строго правильно, все разлиновано и оттого - скучно все".

И хотя у отца ничего не было разлиновано и ничего не было строго правильным, наступил момент, когда не только личные, но и какие бы то ни было другие отношения не стали возможными.

Горький заканчивает свои воспоминания об отце следующими словами:

"Мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.

Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта прозрачна и проницаема - я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов…

Л. Н. Андреев чувствовал иначе".

Отец действительно чувствовал иначе: к концу своей жизни он увидел в Горьком врага и уже не мог примириться с ним. Во вражде, как и в любви, отец был несправедлив, нелогичен и своеволен.

В течение военных лет, несмотря на уходящее здоровье, отец продолжал много писать. Однако в лучших вещах его за этот период - "Тот, кто получает пощечины", "Собачий вальс", "Самсон в оковах", "Реквием", "Не убий", в повестях "Полет" и "Жертва" - нет ни слова о войне. О войне он пишет в "Ночном разговоре", "Иге войны" и в "Короле, законе и свободе" - вещах, которые сам отец считал неудачными. Еще меньше о России: в "Не убий", "Милых призраках", в пьесах, по месту действия происходящих в России, нет следов охватившей его любви. "Как легко описывать чужую возлюбленную и как невозможно свою!" - пишет отец в своем дневнике. Частичная неудача "Сашки Жегулева", те страницы, которые сам отец называл "гнусной риторикой", объясняются прежде всего именно силою этой любви: на место точных и верных слов приходили условные риторические отступления, и читатель поневоле начинал сомневаться в искренности волнения, с которым написаны некоторые абзацы. В эти годы все больше и больше начинает меркнуть его популярность: автор "Анатэмы", "Рассказа о семи повешенных", "Елеазара", о котором Горький писал, что на его "взгляд [это] лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе", - пишет "Короля, закон и свободу". Начинается разрыв с русской интеллигенцией, тем более полный, что большинство из лучших вещей отца этого периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили - если о нем иногда и писали, то в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей.

Отец последних лет своей жизни не стал ни другим человеком, ни другим писателем. Уходило здоровье, ощущение бездны становилось с каждым годом отчетливее и притягательней. По-прежнему он был человеком мучающимся и мучающим, добрым и вместе с тем жестоким, готовым во имя того, что ему казалось справедливым, на любую жертву. Любовь к России проснулась в нем с такой силой, что он все видел как бы сквозь призму этой любви, и она делала его близоруким: его предвидения делались все более и более далекими от реальной жизни.

Эта любовь оставалась в отце скрытой, она была ущемлена, он не смел признаться в ней. Когда она прорывалась наружу, когда в повседневной реальной жизни она поглощала его целиком, он уже не мог писать о том, что его волновало. Когда я сам, вне отцовского влияния, старался разобраться в войне, то не мог найти в себе иного чувства, кроме чувства ненависти к ней. Когда я сказал об этом отцу, он изменился в лице и заговорил, горячо и страстно, забыв о том, что перед ним двенадцатилетний мальчик:

- Как ты смеешь так говорить? Война - единственное спасенье. Ведь сейчас дело идет о всей России.

Он произнес слово "Россия" так, как верующий произносит слово "бог".

Отец постарел за последние годы. Тверже сделались черты лица, резкая морщина на лбу, как будто вырезанная ножом, стала еще глубже. Усы не могли больше скрыть отчетливых складок около губ, появилась первая редкая седина среди черных, длинных, по-прежнему откинутых назад волос. Вся фигура стала грузнее и шире, массивность тела увеличивала рост - отец казался выше и могущественнее, чем он был на самом деле. По-прежнему его движения были резки, точны и упруги. Только иногда, оставаясь наедине с самим собою, он начинал сутулиться и в эти минуты казался гораздо старше своих сорока трех лет.

Стараясь преодолеть болезнь, он точно исполнял предписания врачей; когда ему посоветовали ездить верхом, у нас появилась скаковая, правда очень смирная, лошадь. Тяжело, как Тарас Бульба, он садился в седло и уезжал крупной рысью по заметенным снегом проселочным дорогам. Однако вскоре отец почувствовал, что от верховой езды - ездил он неважно - у него начинает болеть сердце, и лошадь перешла в мое распоряжение. Кое-как, сперва по саду, легкой трусцой, я научился ездить. Никто никаких уроков мне не давал, и ездил я, вероятно, неправильно, все же довольно крепко держась в седле. Когда аллеи сада сменились пустынными дорогами, с протоптанным посредине желобом и высокими краями, укатанными полозьями саней, я перешел с рыси в карьер - морозный ветер хлестал лицо, из глаз катились слезы, мелькали пролетавшие мимо островерхие избы, зимнее низкое солнце озаряло пушистые, одетые колючим инеем ветви деревьев, синяя тень всадника летела вместе со мною, извиваясь и изменяя очертания на круглых спинах сугробов, и я, вцепившись руками в отпущенные поводья, старался слиться с ритмическими движениями длинной черной спины скачущей во весь опор лошади.

Эти поездки в одиночестве, когда все мысли поглощались ощущением быстрой езды, стали одним из моих самых больших удовольствий. До самой весны, когда скаковая лошадь, не пригодившаяся отцу, была продана, я почти ежедневно, и в вьюгу, и в двадцатиградусный мороз, отправлялся на мои далекие прогулки. Обыкновенно я уезжал по утрам, пока отец еще спал, чтобы к тому времени, когда он проснется, уже быть дома.

В тот год моя любовь к отцу осложнилась особенной, тяжелой ревностью, которую я скрывал от всех, стыдясь и мучась ею. Я ревновал отца не только к моему брату Савве, не только к чужим людям, с которыми он проводил время, но даже к вещам. Когда утром отец пил чай, я ревновал его к газетам, к черной паюсной икре, к папиросам - мне казалось, что все эти вещи стоят между ним и мною, что они мешают нашей близости. Если отец предлагал мне съесть бутерброд с икрой, все мои ухищрения сводились к тому, чтобы бутерброд он приготовил сам, - мне было бесконечно приятно смотреть, как неловкими, короткими движениями он намазывал хлеб и протягивал его мне правой, здоровой рукой.

С бутербродом я отправлялся в переднюю. Здесь пахло мехом, кожей и мокрой шерстью. Забравшись на скамейку в темный угол, между шубами и пальто, никем не видимый, я следил за жизнью нашего дома. Из дверей кухни доносился звон посуды и разговор русско-финской прислуги; иногда открывалась дверь и, наполняя переднюю запахом жарящегося мяса, пробегал Андрей в белом, не слишком чистом кителе и белых нитяных перчатках; проходила, шелестя юбками, бабушка, беззвучно шевеля губами и машинально поправляя сползающие на нос очки; проносились с гамом и визгом дети, закутанные в башлыки и шубы, - гулять. Сзади, не поспевая за старшими, семенил Тинчик - Валентин. Из-под бесконечного шарфа высовывался только розовый нос и блестели хитрые и веселые глаза. На нем бывали надеты огромные, не по росту валенки, и он неуклюже, по-трехлетнему, переваливаясь, выбегал на улицу, не закрывая за собой двери, через которую врывались в переднюю густые белые облака пара.

Когда появлялся отец, я потихоньку вылезал из-за шуб и пальто в надежде, что он возьмет меня с собою гулять. Если он соглашался на мою безмолвную просьбу, я на ходу натягивал мой романовский полушубок, за целую версту пахнувший овчиною, и выбегал приготовлять лыжи. В тех случаях, когда отец не замечал меня и, ни слова мне не сказав, исчезал в дверях, я отправлялся наверх готовить уроки: дальнейшее мое пребывание в передней становилось бессмысленным.

Во время наших редких прогулок на лыжах, когда мы ненадолго оставались вдвоем, окруженные сугробами, бесконечными мягкими полями, похоронившими под двухаршинным снегом пересекающие их заборы, или в лесу под сводами веток, пригнувшихся к земле, когда я шел за отцом по ровному, проложенному им лыжному следу, когда мне удавалось ловко спуститься с крутой горы и отец оставался доволен мною, мне казалось, что вот на несколько мгновений мы соединились с ним - в одном желании, в одном ощущении природы. Однако даже во время этих прогулок нужны были с моей стороны особенно удачный спуск или особенно смешное падение, чтобы отец заметил мое присутствие. Когда такие прогулки мы совершали позже, страшной зимой 1918 года, отец относился ко мне уже совсем иначе, - но об этом в свое время, - а пока моя любовь и моя нежность оставались неразделенными. Возвращаясь домой, я скрывал мою неудовлетворенность и обиду в ожидании завтрашнего дня, когда, как я надеялся, рухнет стена, разделяющая нас.

Этой зимой я много писал - на старом "Ремингтоне" я выстукивал начала длинных романов, - дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться - все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима - моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, - "князь Вельзевул". Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.

14

Назад Дальше