Детство - Вадим Андреев 9 стр.


Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, - над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, - мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, - сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, - темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала - я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке - след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.

Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.

С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь - все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо - тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.

Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:

- Помни, наш дом - твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…

Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли - рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным - он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.

Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся - этого он ожидал меньше всего.

- Неужели тебе у Добровых плохо?

- Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.

Я разревелся еще сильнее. Не доев манную кашу, отец принялся меня успокаивать. Припав к его колючей, несколько дней не бритой щеке, я уже не пытался ничего объяснять - слезы были для меня облегчением и счастьем. Я чувствовал отцовскую ладонь на моем стриженом затылке, и это прикосновение казалось мне единственно важным, единственно ценным во всем мире. Вскоре пришла бабушка - она все время, пока отец жил в больнице, жила в Петербурге и приходила к нему каждый день, твердо уверенная, что без ее помощи и без ее хлопот ой никогда не поправится. Бабушка поняла меня первая - для нее была естественна моя тоска по отцу, моя невозможность жить вдалеке от него.

Ночевал я у Рейснеров. Екатерина Александровна меня поддержала со всей рейснеровской решительностью и резкостью. Может быть, она думала, что, оставаясь в Петербурге, я останусь под ее влиянием, даже если буду жить у других людей; о том, чтобы вернуться к ним, я не мог и мечтать - в то время отец политически окончательно разошелся с Рейснерами. Но когда я на другой день приехал в лечебницу Герзони, заряженный более логическими, более ясными доводами Екатерины Александровны, и опять застал отца за манной кашей - на этот раз в блюдце посередине, как озеро, окруженное белыми берегами, плавала ложка желтого абрикосового варенья, - мне не пришлось больше убеждать отца. Было решено, что я пропущу год учения и проведу эту зиму дома, на Черной речке.

После того как отец кончил с трудом манную кашу - не с этих ли пор я полюбил это незатейливое блюдо? - мы пошли вдвоем гулять. Был ноябрьский холодный день; изредка между бесцветными, скучными тучами выглядывало злое солнце, белели крыши и скверы ноздреватым и грязным снегом, холодный ветер забирался в рукава моей шубы, но я был бесконечно весел и беспечен. Мне нравилось все - и ломовики, нагруженные военным снаряженьем, и переполненные трамваи, и роты солдат, проходившие мимо с пением и свистом. Когда встречные незнакомые люди здоровались с отцом, я чувствовал себя гордым и важным. Это чувство гордости за отца приходилось очень часто испытывать в детстве: в вагоне железной дороги, когда из разговоров выяснялось, что я сын Леонида Андреева, случайно услышанные литературные разговоры, когда имя отца выплывало наружу и на некоторое время как бы затемняло все другие имена, при чтении газет - в те годы даже личная жизнь отца чрезвычайно интересовала журналистов, которые, за неимением другого материала, выдумывали небылицы, одна нелепее другой. Уже позже, когда я подрос, слава отца обернулась другой стороной, тяжесть которой я не подозревал в те годы: как только мой собеседник узнавал, что я "сын", я переставал для него существовать, мое маленькое "я" растворялось в личности отца, и часто проходили многие месяцы, прежде чем я приобретал право индивидуального существования. Но в те годы, повторяю, я еще совершенно свободно наслаждался известностью отца. Цепляясь за рукав его шубы, я смотрел, как он в ответ на поклоны снимал свою меховую коричневую шапку, и ни за что в мире я не признался бы, что мне трудно идти в ритм его больших шагов.

Я не помню уже, какими улицами мы вышли на Охту. Здесь было тихо и безлюдно. На маленьких одноэтажных домах, крытых дранкой, лежал снег, белели незатоптанные дворы, и на черных заборах сидели важные и мрачные вороны. Две женщины в белых деревенских платках издалека перекрикивались друг с другом, и их высокие, звонкие голоса ясно звенели в уже вечереющем, сером воздухе.

Глотая набежавшую от волнения слюну, я попросил отца:

- Я хочу тебя поцеловать, можно?

Остановившись, он наклонился ко мне, и прикосновение его холодных щекочущих усов осталось для меня самым сильным переживанием этого ветреного ноябрьского дня.

13

В конце ноября 1914 года, оставив отца в Петербурге долечивать больную руку, я один приехал на Черную речку. Санный путь еще не вполне установился, местами полозья скрипели по голой земле, запаренная лошадь, обрисовывая овальные мускулы под гладкой рыжей шерстью, с трудом тянула легкие санки. На холмах, открытых северным ветрам, чернели лысины мерзлой глины, вдоль склонов, сквозь тонкий покров снега, торчала коричневая щетина жнивья. Леса были голы и по-осеннему грязны; из-под наста - накануне, после короткой оттепели, ударил десятиградусный мороз - вылезли сухие щупальца веток, изъеденные черною оспой кочки, голые пни; все казалось старым, мертвым, как будто все признаки жизни вымерли за одну ночь. Черная речка между белыми берегами, окаймленная легким кружевом прозрачного льда, текла медленно и лениво. Серые вороны, серый воздух, острый, пронизывающий холод малоснежной Зимы, все дышало одиночеством и бесприютностью, но я был счастлив - финское глухое небо мне было дороже всего на свете. Даже злое карканье ворон, перелетающих с забора на забор и важно расхаживавших по мерзлым комьям пахот, мне казалось музыкой.

В доме, как это всегда бывало во время отъездов отца, центр жизни сосредоточился в детских. Здесь стоял веселый и непрерывный гам, бегали бонны и няньки, горели печи, каждые четверть часа выскакивала кукушка на деревянных часах, и ее круглое, размеренное кукованье смешивалось с визгом и шумом детей. Теплый детский мир был окружен поясом темных и холодных комнат. Моя спальня находилась совсем на отлете, и для того, чтобы попасть в нее, я должен был пересечь заколдованный круг мрака - столовую, лестницу, приемную, гимнастическую, но и у меня в комнате, несмотря на жарко натопленную печь и мою старую керосиновую лампу с обгрызенным картонным абажуром, было одиноко и темно. Иногда ко мне в гости приходил сенбернар Тюха, прозванный так за нелюдимость и мрачность. Он клал свою огромную морду с висячими мягкими щеками на стол и долго смотрел, не мигая, на венчик огня, вздрагивавший за пузатым ламповым стеклом. Потом, тяжело вздыхая и урча, он кружился на одном месте, уминая невидимую траву, и наконец, улегшись на пол около печки, засыпал тревожным собачьим сном: он перебирал широкими, мягкими лапами, легкая судорога пробегала по его телу, и короткий, глухой лай нарушал тишину дома.

Глядя на Тюху, я вспоминал о том, как года два тому назад у нас жил один из моих учителей, прозванный "Спортсменом" за его, существовавшее только в теории, умение плавать и управлять парусной лодкой. Он невыразимо, до ужаса боялся Тюхи. Спортсмен целыми днями безвыходно сидел в комнате, боясь встретиться с этим диким, "доисторическим", как он называл его, зверем. Когда все же судьба сводила его с Тюхой, он бледнел, сжимал свое крупное, мягкое тело и, прижавшись к стене, старался взглядом загипнотизировать проходившего мимо с величайшим равнодушием и убийственным презрением огромного и гордого пса. Я пользовался его боязнью вовсю: как только он мне задавал уроки, которые мне не хотелось готовить, я выскальзывал из комнаты и возвращался с Тюхой. Спортсмен сдавался мгновенно, об уроках уже никто не вспоминал, и он, чтобы задобрить меня, готов был часами рассказывать похождения Ната Пинкертона - книгу, которую он знал наизусть. Прожил Спортсмен у нас месяца два, а потом, так и не победив своего страха перед Тюхой, уехал, вероятно счастливый тем, что "доисторический" зверь больше не будет смущать его существования.

К этому времени, то есть к концу 1914 года, относится наша с бабушкой поездка в Нейволу к Горькому. Мы поехали туда по приглашению самого Алексея Максимовича, захотевшего увидеть меня, - он считал меня своим крестником, хотя официально моим крестным отцом был мой дед, Михаил Михайлович Велигорский. Алексей Максимович поселился в этой деревне вскоре после возвращения своего из Италии. До Нейволы, если свернуть на восьмом километре с Усикирского шоссе на еле накатанную санными полозьями дорогу, извивающуюся по глухому лесу, было километров пятнадцать. Мягкий зимний день только начинался, но казалось, что уже по-вечернему сумрачно. Большие снежные хлопья, как белые бабочки, медленно кружились в сером, безветренном небе и нежно опускались на занесенные снегом, широкие ветви елок и тяжелые лапы пригнувшихся к земле молоденьких сосен. Дорога казалась бесконечной, вневременной, легкое поскрипыванье полозьев таяло в бархатной тишине, которую только подчеркивал еле приметный шелест снежинок да тонкий звон бубенцов под дугою, такой несмелый, как будто он должен был оборваться с минуты на минуту.

Когда мы подъехали к даче, несколько посветлело, снег перестал падать. Это была большая дача с белыми колоннами, которую недавно снял Горький и в которой он прожил, кажется, совсем недолго. Нас с бабушкой провели к нему в кабинет, и я, еще ежась, еще отогревая дыханьем замерзшие в варежках руки, исподлобья, переполненный детским любопытством, постарался поскорее рассмотреть того, чье имя постоянно встречалось в разговорах отца.

Я помню, как он поднялся со стула, большой, угловатый, как мне показалось, с коричнево-серым лицом, напоминавший бесчисленные свои фотографии и вместе с тем странно на них не похожий. Помню осторожное пожатие его большой, костлявой руки, удивительное пожатие, как будто Алексей Максимович был смущен, не мною, конечно, а всем тем, что я ему напомнил, - тоненькую Даму Шуру, молодого Леонида Андреева, старую дореволюционную Москву, Москву 1903–1904 годов.

Впоследствии, расспрашивая меня о поездке, отец спросил:

- А на столе у него лежала белая разлинованная бумага?

Я взглянул на отца с удивлением и потом вдруг ясно и отчётливо увидел перед собой большой письменный стол, стопку разлинованной бумаги, лист, лежащий перед ним, на котором уже было написано. несколько строк… И вспомнил так ясно, что запомнилось на всю жизнь.

Горький обменялся несколькими фразами с бабушкой, спросил о здоровье отца и, поднявшись из-за письменного стола, отодвинув недописанный лист, на который он положил пресс-папье, повел меня показывать коллекцию старинных кинжалов, развешанную на одной из стен кабинета. Часть коллекции хранилась в старинном, окованном медью огромном сундуке.

Среди кинжалов мне особенно понравился один, очень широкий, с резной рукояткой и совершенно необыкновенной формы.

- Это кинжал совсем особенный. Внутри у него отравленное лезвие. Вот видишь?

Алексей Максимович сжал рукоятку, внешнее, широкое лезвие открылось как пасть, и из глубины выскочило длинное острие, похожее на змеиное жало.

Кинжал мне понравился до отчаяния, до физической боли, но попросить, чтобы Алексей Максимович мне его подарил, я, конечно, не осмелился, несмотря на ласково-лукавый, мохнатый взгляд, с которым Горький следил за моим восторгом.

Закрыв сундук, на кованой меди которого задрожал жидкий отблеск зимнего дня, Алексей Максимович взял меня за руку и повел показывать дом. Мы пошли полутемными комнатами, где сквозь незанавешенные окна были видны серые силуэты облепленных снегом сосен и на фоне уже совсем серого неба четко проступал переплет оконных рам. Я не помню, о чем говорил Алексей Максимович, может быть, разговора никакого и не было: возможно, что все это наше путешествие, бесчисленные двери, коридоры, лестницы мне только приснилось?

…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал - Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.

За столом, конечно, говорили о политике, о поведении немецких социал-демократов, занимавших с каждым днем все более националистические позиции, о неудачах на русском фронте. Имена министров, генералов, депутатов врезались в общий гул голосов, как ракеты, рассыпая вокруг себя разноцветные искры. Понемногу голос Алексея Максимовича начал покрывать другие голоса, и вскоре, окончательно завладев беседою, он повел ее уже сам так, как ему того хотелось. Его мягкий и низкий голос, его окающий говор были настолько приятны, что независимо от того, что говорил Горький, с ним всегда хотелось согласиться. Один из гостей, сидевших за столом, с бородкой клинышком, в пенсне, резко, с осуждением упомянул имя отца.

- Не так вы об Андрееве говорите. Нехорошо у вас получилось, совсем нехорошо.

Алексей Максимович взглянул в сторону бабушки, сразу принявшей воинственный, даже вызывающий вид, и, круто повернувшись на стуле, замолчал. Понемногу прервавшийся было разговор возобновился.

Детская память капризна, и мне трудно теперь восстановить все то, о чем говорилось в тот вечер за столом, гораздо отчетливее я запомнил форму самовара, узор скатерти, запах незнакомых духов - одним словом, все то, что окружало Алексея Максимовича.

А самого Горького теперь, когда я вспоминаю его, я вижу одновременно и таким, каким я запомнил его по Италии, - его лицо скрыто тенью, а в синеву неба врезается острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, и таким, каким я его увидел в тот день, когда вошел в кабинет, - большой, угловатый, с коричнево-серым лицом, знакомый и вместе с тем странно непохожий на свои фотографии.

Сразу же после чая бабушка заторопилась домой - нам было ехать далеко, а на дворе уже стояла ранняя зимняя ночь. Попрощались в передней - откуда-то сверху, с высоты слетевший ко мне на щеку колючий поцелуй, - и вот мы снова в санях, вокруг серая, безлунная, медленная ночь, тонкий звон бубенцов, призраки деревьев, возникающие по обочинам лесной дороги, и невидимые бабочки снежинок, падающие на лицо и тающие на разгоревшихся щеках.

Назад Дальше