Детство - Вадим Андреев 12 стр.


Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только тогда, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, А. М. просияла и радостно сказала:

- Теперь так!

И он почувствовал, что теперь действительно так".

В пятидесятых годах, когда я перерабатывал эту книгу, я искал у Ив. Бунина отзывов о моей матери и ничего не нашел. Бунин не любил своих современников-писателей, иногда доходя до смешных и нелепых мелочей: когда в Париже посмертно была напечатана в журнале "Современные записки" пьеса отца "Собачий вальс", Бунин, читая корректуру, увидел, что первым помещен Андреев, а он - на втором месте, и так был этим возмущен, что потребовал переверстать сборник, лишь бы восстановить правильную "иерархию". Отец очень высоко ставил творчество Ив. Бунина, только иногда, усмехаясь, говорил себе в усы:

- Лихач на дутых шинах…

Бунин был очень обидчив. О "лихаче" он не знал, но шуточные письма отца выводили его из себя. Однажды отец ему написал письмо от имени воображаемого арендатора, будто бы не могущего заплатить недоимки. Письмо было написано так, что Бунин поначалу ему поверил, и, только разглядев на конверте обратный финляндский адрес отца, пришел в страшный гнев. Конечно, дружеские отношения с Буниным кончились не только из-за шуточных писем: главной причиною был разрыв, произошедший между московскими писателями и отцом после того, как он уехал в Финляндию. Отъезд отца в Москве воспринимался как отказ от старых литературных традиций, как измена "Среде", этим знаменитым литературным собраниям, которые оказали большое влияние на отца в его молодости, даже как некий вызов, брошенный русской литературе человеком, не в меру гордым. С Буниным я встречался позже, во время моей жизни за границей, и он всегда хорошо относился ко мне. Я помню одну из наших последних встреч. Это было в Париже, уже незадолго до войны. Русская эмиграция в то время переживала свой очередной кризис: Милюков явно начал менять свою политическую позицию, все больше склоняясь к Советскому Союзу. Этот "уклон" у него был настолько определенным, что когда началась русско-финская война, он оказался единственным политическим деятелем во всей эмиграции, даже чуть ли не единственным сотрудником в своей собственной газете, кто определенно занял просоветскую позицию.

В тот день в газете Милюкова появилась статья писательницы Теффи, до того туманная и написанная таким "эзоповским" языком, что она многих заинтересовала. В своей статье Теффи говорила о том, что должен состояться литературный вечер, очень важный и интересный, и что его результаты если и не изменят судеб эмиграции, то во всяком случае повлияют на будущее русских писателей за границей. Этот вечер устраивают столь необычайные люди, что она даже не решается упомянуть их имен. То, что имена не были названы, больше всего интриговало, но для посвященных расшифровывалось просто: организаторами литературной встречи были Мережковский и Гиппиус, а имена их не были произнесены, так как Милюков запретил упоминать их в своей газете: политическая позиция Мережковских становилась все более определенной - уже говорили о том, что они готовятся к "паломничеству" в Рим, что сам Муссолини согласился их принять. В те годы я редко бывал на Эмигрантских литературных собраниях, не был в числе "посвященных" и думал, что подобный "литературный переворот" в эмиграции может сделать только Ив. Бунин, незадолго перед тем получивший Нобелевскую премию.

Собрание происходило в здании Русской консерватории, на набережной, в те времена еще называвшейся в честь японской столицы - набережной Токио. В довольно большом зале, где обыкновенно давались концерты учеников, были расставлены четырехугольные столики, покрытые бумажными скатертями. Света в зале почему-то было немного. Мы с женой опоздали и не могли сразу найти себе места. В глубине, как-то на отлете, под привинченной к стене лампой в матовом абажуре, сидел Бунин. Издали он сделал широкий жест, приглашая сесть рядом. Перед ним стояла бутылка хорошего бургундского вина. Он потребовал еще стаканов и налил нам. Бунин был в черном костюме, хорошо сидевшем на его совсем еще молодой, не отяжелевшей с годами фигуре. С шеи он не снимал закинутого за плечо белого шелкового кашне. Узкое лицо римского сенатора, тонкий, с горбинкой нос, крепко сжатый рот и не идущие ко всему его облику большие крестьянские руки. Движения неспешные, спокойные. Весь он был отточенный, твердый, негнущийся.

Мы пришли, когда Мережковский уже начал свою вступительную речь. Маленький, квелый, с уже почти совсем седою бородой, он стоял между столиками, опираясь на палку с резиновым наконечником, и негромким и все же пронзительным голосом говорил о том, что вот в этом бедном и небольшом помещении сегодня вечером состоялась встреча совершенно необыкновенных людей, что по интеллектуальной высоте с этим собранием не может сравниться ни одно собрание в Советском Союзе, да и вообще нигде в мире. Мережковский объяснил, что сегодня вечером здесь все собрались для того, чтобы наконец объединиться, прекратить разлад и местничество в эмигрантской литературе. Говорил он также о том, что, возможно, уже очень скоро каждому эмигранту потребуется ясно ответить "с кем он" и что в эту трудную и ответственную минуту он, Мережковский, сможет выдать заслужившим некие "индульгенции".

- А вы будете выступать? - спросил я Бунина.

- Нет конечно. Это все они устраивают, - он кивнул головой в угол, где за столиком сидела Зинаида Гиппиус, уже старая женщина в странном наряде из черных кружев, напоминавшем моды начала века, со своею знаменитой лорнеткой в руках. Из волос у нее была сооружена необыкновенная, вся в буклях, рыже-седая прическа. Оглядывая зал, она щурила свои холодные светлые глаза. Несмотря на неестественность и вычурность всего облика, нетрудно было заметить, что когда-то она была очень красива.

- Я пришел потому, - сказал Бунин, помолчав, - что Мережковский был моим соперником на получение Нобелевской премии. У него не вышло, а обо мне, если я не приду, сразу начнут кричать - "загордился". Да бросьте слушать, - продолжал он, лучше скажите, что вы сейчас делаете. Стали монтажером? Это еще что такое? Кинематографический техник, но я не об этом. Вы хорошо написали об Леониде (в то время были напечатаны отрывки из этой книги), а вот ваши стихи мне меньше нравятся.

Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:

Колеблется скупое пламя,
Еще далеко до утра.
Его упорными шагами
Протоптан синий ворс ковра.
Военная тропа сражений
И горьких срывов и побед,
На шторах горбоносой тени
Покачивающийся след,
И пишущей машинки стрекот,
Тяжелых слов и гул и гром,
И вьюги отдаленный клекот
За занавешенным окном.

- Нет, - сказал Бунин, - проза у вас лучше. - Как будто стараясь загладить отрицательный отзыв, он налил мне еще стакан вина. - Вот только вы пишете, что у Леонида была большая рука. Это неверно: рука у него была небольшая, цепкая, цыганская.

Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить "индульгенцию". Однако уговоры продолжались долго - по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист - Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир "от Христа".

- Экий же остолоп, - сказал Бунин и даже стукнул стаканом. - Лучше расскажите, что у вас нового, - продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: - Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким "рождественским дедом". Хотите?

Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.

Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:

- Обязательно приеду. - И повторил: - Рождественским дедом.

Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.

Бунин ответил мне очень скоро:

7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)

Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, - думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, - в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в "Почетной" книге музея:

Александра Андреева

Леонид Велигорский

и Леонид, помню, был очень доволен этой своей шуткой. А впечатление Александра Михайловна произвела на меня очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой сердечной улыбкой, когда нужно было улыбнуться, а это нужно было нередко: Леонид много острил, был все время очень весело возбужден. Сестра Александры Михайловны была, Вы знаете, замужем за доктором Филиппом [Александровичем] Добровым, которого я, признаться, не очень любил, и совершенно непохожа на Александру Михайловну: крупная, высокая - и очень простосердечная, простая, легкая в обращении.

Вот все, - немногое, - что могу сказать Вам в ответ на Ваше письмо.

[сбоку приписано: ] у Добровых я оч[ень] мало бывал

Ив. Бунин"

Вскоре отец уехал в Москву.

Раза два или три в течение месяца, который я прожил в Бутове, он приезжал из Москвы ненадолго, на день или два. Лето было дождливое. Рожь не золотилась, а сделавшись желто-серою, полегла целыми десятинами, прибитая дождем. По вечерам во время бесконечных чаепитий, когда в открытые окна сквозь кусты сирени вползали в комнату сырость и ночная тревожная тишина, за столом, уставленным стаканами и липкими блюдцами от клубничного варенья собирались гости и говорили о войне, только о войне. Отец, Филипп Александрович, все, кто бы ни зашел к Добровым, жили только известиями с фронта. Еще шумел на столе самовар, еще иной раз пытались составить партию в винт, еще царствовал вокруг привычный, выработанный десятилетиями уют, но вместе с тем вся эта знакомая с детства спокойная жизнь казалась уже нереальной и призрачной. Правдою были военные поезда, проезжавшие невдалеке, лазареты, устроенные в пустующих дачах, аршинные заголовки газет, назойливо лезшие в глаза. Отставка Самсонова, казнь Мясоедова, бои под Верденом, отступление с кровавых галицийских полей - все отравляло воздух, и нечем было дышать.

В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже - там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:

- Все они, - под "они" подразумевались главным образом московские писатели, - живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а "они" так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!

В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный - из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в "Русской воле", кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.

15

К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация "Русской воли" не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников - петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.

Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе "Русской воли" - крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, - отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться "неустойкой", что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто "держал кассу", что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.

Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.

Осень и зима 1916–1917 года - последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих "поэз"; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о "глупости или измене" - его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.

У Грушевеньской этой осенью толкалось, по обыкновению, много молодежи - курсистки, увлекавшиеся Игорем Северяниным:

Когда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин…

офицеры, только что кончившие школу прапорщиков:

…Бисмарк
Солдату русскому на высморк…

студенты, увильнувшие от военной службы, забросившие университетские лекции, собиравшиеся стаями для безудержной картежной игры. Вскоре квартира пани Грушевеньской превратилась в настоящий игорный притон.

На рассвете меня будили протяжные и злые фабричные гудки. За окном тусклый зимний день медленно загонял ночную мглу в щели грязного двора; держа под мышкой два соломенных стула, татарин кричал гортанные и непонятные слова; звонко переругивались между собою кухарки, высовываясь по пояс из открытых кухонных окон. Поспешно я собирался в мой бесконечный путь через три моста - Поцелуев, Николаевский и Тучков - в гимназию, помещавшуюся в конце Большого проспекта, около самого Каменноостровского. Обыкновенно путь приходилось проделывать на буфере прицепного вагона - в трамвай еще иногда удавалось попасть, но вылезти из него не было никакой возможности. Когда я засовывал учебники в потертый ранец тюленевой кожи, в комнату приходил мой сожитель, студент Красницкий, с лицом совершенно белым от бессонной ночи, с трясущимися руками, в засыпанной пеплом и залитой вином форменной тужурке. Он ложился спать до вечера, пока снова в соседней комнате не начиналась бесконечная картежная игра. Я справлялся о выигрыше Красницкий почти всегда выигрывал. Он рассказывал мне, вдаваясь в детали, историю очередной картежной ночи, но, не кончив, засыпал. Недокуренная папироса вываливалась изо рта, осыпая пеплом белую наволочку. С трудом, ощупью, отыскав крючок и пристегнув тяжелый ранец, оттягивавший плечи, я выбегал на улицу, в слякоть и туман, только бы не опоздать к началу уроков.

Красницкий недолго был моим сожителем. Месяца через два после начала занятий, вечером, когда я сидел в холодной и низкой столовой за пустым стаканом чая, из моей комнаты донеслись два коротких, безоговорочных выстрела. В темном коридоре я с разбегу больно ударился коленом о громадный, обитый железом сундук и потом в ярком прямоугольнике открытой двери, еще корчась от боли, сквозь слезы, застилавшие глаза, увидел Красницкого. Он сидел за письменным столом, спиной ко мне, свалившись всей тяжестью на ручку кресла. Его тело медленно сползало вниз, под стол. Из простреленного виска по щеке за воротник оттопырившейся куртки сбегала черная струя крови. На столе перед ним лежал открытый анатомический атлас с продольным разрезом головы - Красницкий был медиком. По комнате, на цыпочках, боясь шуметь, метались два товарища Красницкого - медик и путеец. За моей спиной, в коридоре, нарушая напряженную тишину, раздался высокий и отчаянный женский визг. Пани Грушевеньская в съехавшем на затылок рыжем парике, закрывая руками большой лысый лоб, оттолкнув меня плечом, бросилась к Красницкому, но, добежав, застыла над ним, не смея задержать его медленное сползание под стол. Вслед за визгом пани Грушевеньской квартира наполнилась ШуМ0М - говорили все разом, и никто не был в состоянии слушать того, что говорил сосед.

Через несколько минут, или через час, я не знаю, времени не было, приехала карета скорой помощи, появился бритый, похожий на старого актера, толстый пристав. На моем столе, где я готовил уроки, длинноусый писарь в грязном, засаленном френче разложил бумаги, и началось составление протокола.

Когда Красницкого положили на носилки, он начал хрипеть. Хрип становился все громче и громче, казалось, он наполнял всю квартиру, мучительный и протяжный. Потом резко хлопнула входная дверь, и храп сразу прекратился. Во внезапной и острой тишине раздался голос пристава - вероятно, он говорил уже давно, но его никто не слушал:

- Молодые люди, молодые люди, ну как же вам не стыдно.

В конце ноября 1916 года, вечером, отец неожиданно позвонил мне по телефону:

- Ты свободен? Уже приготовил уроки? Приезжай ко мне… Да, можешь взять извозчика.

Назад Дальше