Я помню вечерний, уже зимний Петербург, мелкий снежок, быстро запорошивший спину кучера, набережную Мойки, белую неподвижную полосу замерзшего канала. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, но отец, когда я приехал, вначале не объяснил причины вызова, только весь вечер был по-непривычному нежен и внимателен со мною. Прощаясь, уже на лестнице, перед тем как захлопнуть парадную дверь, - я помню отцовский твердый, горбоносый профиль, освещенный сзади светом электрической лампочки, как будто охваченный легким, золотистым ореолом, помню его непередаваемый голос:
- Я позвал тебя, так как сегодня исполнилось десять лет со дня смерти твоей матери.
Перед войной, когда "Детство" уже было написано, я получил от Анны Ильиничны книгу рассказов отца, изданную "Знанием" в Петербурге в 1901 году.
На потертом кожаном переплете медные буквы - "Шурочке". В книге - фотография отца, молодого, тридцатилетнего, очень красивого, и четыре страницы, исписанные его характерным круглым почерком: буквы не связаны друг с другом соединяющей черточкой, как будто каждая из них живет самостоятельной, независимой жизнью. Книга украшена заставками и виньетками, никак не совпадающими с текстом, - так, после рассказа "Молчание" - летящая ласточка, "Рассказ о Сергее Петровиче" оканчивается свитком рукописи и цветущей веткою гвоздики.
Вот эти четыре страницы, которые еще никогда не были напечатаны:
"Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел - жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один - больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.
И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.
И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.
Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости это любимое мною и беспощадное солнце.
Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле - если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.
Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, стране и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа - и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?
Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы - слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?
Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его - и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.
Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье - но и умирая я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!
Сегодня день твоего рождения - и я дарю тебе единственное мое богатство - эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов - разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику и давала мне силы на работу?
Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.
Твой навсегда
Леонид Андреев.
4 февраля 1902 г."
Через несколько дней, 9 февраля 1902 года, состоялась свадьба моей матери и отца. Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:
"В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе.
28 ноября 1916 г.
Леонид Андреев".
28 ноября 1916 года исполнилось десять лет со дня смерти моей матери.
Вскоре после самоубийства Красницкого в мою комнату въехал новый жилец - студент Петербургского университета Юрьевский. На лекциях Юрьевский почти не бывал - целые дни он проводил дома, лежа на кровати. Первое время он играл в карты, но потом оставил: проиграв двадцать пять рублей, себе в наказанье, он бросил на две недели курить, и уже никакими силами его нельзя было завлечь в игорную комнату, помещавшуюся на другом конце темного коридора.
За окнами нашей с Юрьевским комнаты начали расти желтые сугробы, маленький двор покрылся толстым слоем свалявшегося грязного снега. В узком пролете между глухими кирпичными стенами виднелись вдалеке круглые башенки убеленной инеем новой синагоги. Когда я возвращался из гимназии, Юрьевский с трудом, нехотя поднимался с постели и помогал мне готовить уроки: у нас было заключено условие - в обмен за решение математических задач, которые мне всегда были ненавистны, я рассказывал ему содержание классических произведений - весною он собирался держать экзамен по русской литературе.
После ужина мы возвращались к себе в комнату. Юрьевский тушил электричество и, не раздеваясь, снова ложился на кровать. Тускло светились мутные стекла маленьких квадратных окон с нераздвинутыми занавесками - в дальнем углу двора, высоко, горел
угольный оранжевый фонарь. Четкие тени оконного переплета неподвижно лежали на паркетном полу. Белобрысая голова Юрьевского в желтых сумерках сливалась с белизною наволочки - издали казалось, что на огромном, четырехугольном лице чернеют маленькие впадины глаз и рта. Наш разговор обыкновенно начинался с того, что я ему рассказывал очередной отрывок - так своими словами я передал содержание романов Тургенева, почти всех вещей Достоевского, Гончарова и Гоголя. Потом, когда я уставал, Юрьевский начинал рассказывать о себе. Говорил он обстоятельно, с подробностями, тяжелыми, длинными фразами, боясь, что я не все пойму и не все почувствую так, как ему хотелось бы. Однажды, когда его несложная биография от дня рождения и до перехода из Дерптского в Петербургский университет стала мне досконально известной, я попросил его рассказать самое необычное происшествие в его жизни. Он долго и добросовестно думал, потом все так же обстоятельно рассказал, как он заснул в поезде и проспал станцию, на которой ему нужно было сойти. Когда все биографические темы были исчерпаны, Юрьевский начал философствовать. Он говорил о темном и страшном, что окружает нас и чего мы не видим.
- Если на улице вам на глаза попадается тумба, которая, казалось бы, крепко вросла в тротуар, вы не думайте, что это просто тумба, просто обыкновенный камень, холодный и бездушный. Внешний вид обманчив, все может измениться и предать вас в любую минуту. В самой обыкновенной уличной тумбе таятся страшные силы, только временно скованные формой, привычной нашему глазу. Разве вы не видите, что привычная форма колеблется, что скоро весь мир - и животные, и люди, и вещи, все - лопнет по швам, как старая студенческая тужурка. Тогда поднимется темное и страшное, чему нет имени и что слопает нас без остатка. Вот так - возьмет и слопает, а мы даже оглянуться не успеем. Неужели вы не чувствуете, что мы все скоро умрем?
Юрьевский говорил долго, волнуясь, мучительно подбирая сравнения. Его голос переходил в чуть слышный шепот, он пугался слов, которые он произносил вслух, и его речь начинала прерываться длинными паузами. Я смотрел на его огромное четырехугольное лицо, еле белевшее в сумраке комнаты, и думал о том, что он мне не рассказывает всего, о чем думает с тяжелым и медленным упорством.
Этой последней предреволюционной зимою ничего не чувствовать нельзя было. Улицы, заполненные солдатами, обучавшимися перед отправкой на фронт, давно потеряли свой торжественный и стройный вид. Нормальная тыловая жизнь решительно разлаживалась. Все длиннее и длиннее становились хвосты около бакалейных лавок. Уже только из-под полы можно было достать сахар и чаи. Но городу ползли слухи, невероятные и фантастические, но несмотря на неправдоподобность известий, передаваемых из уст в уста, в каждом была частичка истины. Петербург притаился, напряженный и зоркий, как зверь перед прыжком. Когда в декабре убили Распутина, все всколыхнулось, и могло на несколько мгновений показаться, что вот уже ударило, уже началось. Однако ненастоящая, злая тишина, полная внутренних отгулов и тяжелых раскатов, снова овладела заваленным снежными сугробами огромным городом.
В начале января 1917 года, вскоре после убийства Распутина, вернувшись домой, я не заслал Юрьевского на его обычном месте - кровать была пуста. Через два дня нам сообщили из полиции, что Юрьевского задержали на улице, - он приставал к прохожим, искал защиты от невидимых врагов у городового, и его отправили в дом для умалишенных: Юрьевский заболел манией преследования.
16
После того как отец переехал в Петербург, я часто бывал у него в гостях. Шесть длинных окон огромного кабинета выходили на Мойку. Напротив, по ту сторону небольшого моста, - набережная Екатерининского канала и безобразные, завитые купола церкви, построенной на месте убийства Александра Второго. Из окон спальни был виден большой кусок Марсова поля - грязно-желтый четырехугольник, исчерченный тропинками, протоптанными в слежавшемся снегу. По ту сторону ноля - липы Летнего сада и красные, просвечивавшие сквозь сетку черных ветвей и сучьев стены Михайловского замка. По ночам внизу, вдоль Мойки и Екатерининского канала, горели редкие бело-зеленые газовые фонари.
Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте "Жизни Человека", странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его - он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище "Шильонского узника" и был отправлен назад в Финляндию.
Для спальной отцом - он никак не мог обойтись без огромной мебели - был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом - если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.
У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в "Русской воле" (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела "пёрефельетонитом"), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить - двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке - широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:
- Опять цензура выкинула передовую - третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.
Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать - холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию - Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.
Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая - страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.
Показав пальцем на раскрытую страницу, он сказал:
- У тебя вот тут:
Спит павильон. Не трепещут листы… –
уж больно изящно. Не лучше ли было бы:
Спит почтальон. Не трепещут глисты…
Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ "Луч на стене": я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все - и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, - казалось, отец пересекает кусочек неба, - и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки - она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.
После убийства Распутина петербургский воздух стал жгучим и злым. Казалось, что все замерзшие, обледеневшие дома, все дворцы на набережных Невы, все казенные желтые здания с белыми, как будто оснеженными колоннами вот-вот расколются, превратятся в прах и серым дымом развеются по ветру. Гимназия была насыщена беспокойством молодости и грядущей революции. Создавались литературные кружки - в этом году половина нашего четвертого класса начала писать. Но в кружках не столько говорили о стихах, сколько о хитрости и бездарности Протопопова, о войне, об убийстве Распутина. Политическая лихорадка впервые в жизни охватила всех нас: мы забывали решения алгебраических задач и спряжения неправильных латинских глаголов, на переменах исподтишка убегали в курилку, куда допускались только ученики старших классов, и там хором пели "Марсельезу".
Наконец 23 февраля началась революция.