В здании нашей гимназии, на Большом проспекте Петербургской стороны, в первом этаже помещалась булочная Филиппова. Она бросалась в глаза своею внешней роскошью: мраморные блестящие простенки, золотые двухаршинные гербы, зеркальные окна с наклеенными на них золотыми, круглыми как блины медалями, золотые, саженные буквы. Сюда на переменах мы бегали покупать пирожки - впрочем, последнее время пирожки были совсем несъедобными, делались они из серого глиняного теста, которое было очень трудно разжевать и еще труднее проглотить. Выйдя из гимназии после окончания уроков, я попал в толпу человек в триста, осаждавшую булочную. Поневоле я оказался в первых рядах. За толстыми стеклами, отражавшими на своей черной поверхности пятна снега, голубое небо, стены домов на противоположной стороне улицы, тонкие линии трамвайных проводов, разрезавшие окна на две неправильные части, в глубине, между отражений, метались, то исчезая, то вновь появляясь, лишенные тела розовые лица приказчиков и случайной, застрявшей в кондитерской публики. Толпа состояла главным образом из женщин в платках, в худых, дырявых шубейках и подростков лет пятнадцати-шестнадцати. Из задних рядов, крутясь в воздухе, вылетел ком обледенелого снега, сколотый с тротуара, и ударил в стекло. Стекло зазвенело, но не разбилось. Толпа на мгновение отхлынула и вновь приблизилась, молчаливая и сосредоточенная. Еще несколько глыб льда и снега ударилась в окна, но зеркальные стекла, звеня и вздыхая, выдержали удары. Со стороны Введенской улицы появился небольшой отряд конной полиции. Он остановился на углу Широкой улицы, не решаясь вмешаться. Из передних рядов толпы вышел белобрысый, совсем молодой мастеровой. Он тащил за собою длинную, обитую на конце оглоблю, вероятно подобранную на соседнем дворе. Деловито скинув синюю фуражку, он поплевал себе на руки и, с трудом подняв оглоблю, ударял железным концом в зеркальную витрину. На третьем ударе стекло, заскрежетав, поддалось, и мастеровой вместе со своей оглоблей чуть было не нырнул в образовавшуюся дыру. И первый раз толпа закричала - кричали женщины высоко и пронзительно. Почти в то же самое время издали донесся шугой крик, сперва совсем слабый и непонятный, потом все сильнее и звонче:
- Казаки!
Толпа зашаталась на месте, не зная, куда ей бежать, и потом бросилась в сторону Введенской улицы. Меня понесло вместе с другими. Потоком, вслед за десятком женщин - одна им лих в руках держала грудного младенца, завернутого в черный шерстяной платок, - я был втиснут в подворотню. По Большому проспекту рысью проскакала сотня казаков. Сидели они на своих рыжих лошадях прямо и твердо, не глядя по сторонам. Нагаек в руках у них не было, они не преследовали бегущих, как будто отряд ехал по совершенно пустой улице. Когда я выбрался из подворотни, булочная Филиппова была окружена отрядом конной полиции в черных шинелях, на гнедых, тонконогих лошадях. Появился тяжелый, переполненный трамвай. Люди висели на нем гроздьями, цепляясь за поручни, друг за друга. Мне удалось вскочить на подножку с наружной стороны. Около Введенской мы встретили возвращавшуюся назад сотню. Казаки ехали все так же спокойно, по-прежнему не глядя по сторонам. Около Тучкова моста Большой проспект был по обыкновенному многолюден и спокоен. Можно было подумать, что ничего не случилось.
Но уже на другой день в класс пришла едва ли половина учеников. Нас распустили по домам после второго урока. Обратно мне пришлось возвращаться пешком - трамваи перестали ходить. Улицы потеряли свой обычный вид - прохожие сбивались в плотные группы, Между которыми зияли незаполненные пустоты. Изредка, шагом, проезжали отряды конной полиции. Лошади, сдерживаемые туго натянутыми поводьями, приплясывали, толкались, комья грязного снега вылетали из-под копыт. Казаков почти нигде не было видно. На Васильевском острове около разбитой и разграбленной дотла булочной собралась толпа. Толпа молчала.
Только на другой день вечером мне посчастливилось выскочить из дома. Улицы были почти совсем безлюдны. На огромной площади около Мариинского театра было пустынно и темно, только посередине горел костер. На фоне прыгающего, беспокойного пламени вырисовывались фигуры совершенно неподвижных, как будто окаменевших солдат. Казалось, их длинные серые шинели вмерзли в озаренные розовым отблеском огня покатые сугробы снега. Офицерской улицей, погруженной почти в полную тьму - окна домов были тщательно занавешены и только два или три фонаря горели в твердом, морозном мраке, - я прошел на Вознесенский проспект. Издали донеслось тяжелое гудение большого грузовика. Гудение приближалось, наполняя собою острый и безмолвный воздух. Внезапно из темноты вылетел тяжелый, похожий на черного дракона, исполинский автомобиль. Тускло горели его желтые глаза. Грузовик был набит рабочими. Один из них держал винтовку с привязанным к штыку красным флагом. Ветер раздувал полотнище, и казалось, что в стремительном вихре снежинок красная бабочка летит над грузовиком. Так же внезапно, как и появился, не переводя дыхания, дракон вылетел из освещенного фонарем круга и пропал в сомкнувшемся за его спиной непроницаемом мраке.
Революция двинулась.
Преодолев препятствия, которые мне ставила пани Грушевеньская, на другой день с утра я убежал в город. Улицы после ночной пустоты снова стали многолюдными. Полиции почти нигде не было видно. На Гороховой я встретил первую манифестацию с красными флагами. Манифестанты шли рядами, во всю ширину заполняя узкую улицу. Мне долго не удавалось присоединиться к ним - меня постоянно выпихивали на тротуар. Пели песни. Из соседней улицы выехал казачий патруль, но, не обращая на нас внимания, скрылся за углом. С каждой минутой число манифестантов увеличивалось - вскоре вся длинная Гороховая улица была заполнена черной толпой, медленно двигавшейся в сторону Невского. К полудню, пройдя весь Невский до Морской улицы, манифестация начала рассасываться. Оторвавшись от головной группы, я пошел домой, на Офицерскую. Около Литовского замка, бывшего в то время тюрьмой для уголовных, напирая на деревянные ворота, обитые железными полосами, стояла большая, в несколько сот человек, шумная и беспокойная толпа. С одной стороны она растекалась по Офицерской, с другой - по узкой набережной Крюкова канала. Вдруг, перед воротами замка, в том месте, где толпа была особенно плотна, сверкнула в воздухе обнаженная шашка. Вокруг образовалась пустота. В снегу на четвереньках стоял городовой. Он мотал головою, как будто стараясь вытряхнуть сор, попавший ему за шиворот. Так же внезапно, как она отхлынула, толпа, повинуясь движению невидимого режиссера, сомкнулась над городовым. Через несколько минут от нее отделились двое, тащивших длинный пакет, завернутый в серое казенное одеяло. Они шли не в ногу, и пакет толчками, неравномерно, раскачивался во все стороны. Громко завизжав на ржавых петлях, широко, на обе половины раскрылись темные ворота. Вскоре в черную, как кофе, толпу подлили струю молока: то там, то здесь замелькали юркие фигуры в светло-серых арестантских халатах. Один из арестантов пробежал мимо меня. Он держал под мышкой две буханки ситного хлеба, его веснушчатое рыжее лицо сияло восторгом. В воротах тюрьмы наспех сваливали всевозможную рухлядь, вытащенную из замка, старый, просиженный диван, стулья, полосатые матрацы, деревянные скамейки. Из канцелярии притащили поясной портрет Николая Второго в голубой Андреевской ленте. Портрет положили на самый верх костра. Почти одновременно с первыми языками пламени, резко, захлебываясь, затрещал пулемет. Толпа, охваченная паникой, бросилась врассыпную. Эхо выстрелов отдавалось в соседних улицах, создавая впечатление, что не один, а целый десяток пулеметов трещит в сером, морозном воздухе. Несколько человек упало на снег, их затоптали. Я был подхвачен общим потоком и втиснут в узкий пролет Александровского рынка. В течение нескольких минут я думал только об одном: как бы не поскользнуться и не упасть - обледенелая мостовая летела под ногами с непостижимой быстротой. Все тем же человеческим потоком, не останавливаясь, меня вынесло в открытый двор рынка и, протащив через новый узкий пролет, выкинуло в Минский переулок. Несколько шальных пуль низко просвистели над головой. Еще через минуту меня, все такого же безвольного и озабоченного только одним - как бы не поскользнуться и не упасть под ноги толпы, втиснули в мой собственный подъезд.
Когда вечером я снова вышел на улицу, все три этажа тюрьмы Литовский замок пылали весело и нежно - порозовел снег, порозовело низкое, густое небо, порозовели окружавшие замок здания. Издали через крыши доносились громкие крики и грохот выбиваемых грузовиками ворот, в казармах 2-го гвардейского экипажа: рабочие "снимали" еще не присоединившихся к революции матросов. Крики и треск сливались с веселым гудением пожара революцию уже нельзя было остановить. Через два дня от тюрьмы остались только зеленые, закоптелые, местами треснувшие сверху донизу каменные стены. В глубине журчал обледеневшим, но не замерзающим фонтаном порванный водопровод.
17
К отцу я попал второго или третьею марта. Длинные голубые полосы лежали на полу - кабинет был залит: солнцем. В косых лучах кружились желтые пылинки, внезапно пропадая в тени. На стене, сливаясь с темными обоями, висел отцовский автопортрет его недавно привезли из Финляндии. В стекле отражался угол письменного стола с разбросанными бумагами и голубое пятно ковра. На рабочем столе, у окна, стояла пишущая машинка с вставленным в нее недописанным листом бумаги. Я запомнил первые строчки:
"Праздник души, продолжавшийся три дня, кончился. В революцию вступило новое действующее лицо - пулемет".
Однако, когда я увидел отца, трудно было поверить, что для него действительно кончился праздник души: веселый и возбужденный, он казался помолодевшим на несколько лет. На Невском, видневшемся в конце Екатерининского канала, между серыми многоэтажными домами проходила многотысячная манифестация с красными флагами. Поднималось и падало нестройное пение "Марсельезы". Отец прислушался, отбивая такт рукой:
- Видно, что с тысяча девятьсот пятого года прошло много лет - уже разучились петь. А как пели в первую революцию!
Отец заспешил, ему не терпелось выйти из дому.
Пока мы пробирались запруженными народом улицами вдоль канала в отделение редакции "Русской воли", помещавшееся на Невском проспекте, отец продолжал шутить весело и беспечно. Лицо его покрылось тонкими морщинками смеха, темно-серые глаза были молоды и задорны - такими я их давно не видел.
В редакции, на окнах первого этажа, висели большие рукописные плакаты с последними известиями. Перед витриной стояла все время менявшаяся, текучая толпа. На задранных кверху лицах играли, отраженные окнами, солнечные лучи. Внутри редакции на больших столах, сотрудники газеты спешно заготовляли новые и новые плакаты. Я попросил кисточку и, как умел, начал выводить: "Из ставки Главнокомандующего". Когда плакат уже был готов и его собирались повесить в окне, один из сотрудников заметил, что в заглавии я пропустил букву "л" - получалось не совсем хорошо.
За окнами толпа все увеличивалась, посередине, вытесняя другие плакаты, висел текст отречения Николая Второго и под ним размашистыми, крупными буквами:
"МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ОТКАЗАЛСЯ ОТ СВОИХ ПРАВ НА ПРЕСТОЛ В ПОЛЬЗУ НАРОДА".
Из редакции, проводив отца на Мойку, уже в сумерки, Я пошел домой. Над белым, занесенным снежными волнами каналом зажигались фонари. В конце Марсова поля, около Мраморного дворца, собрался первый летучий митинг. Взобравшись на сугроб и провалившись в него по колени, первый оратор 1917 года говорил свою первую речь. Пуговицы солдатской шинели были оторваны, и под нею виднелась грязная и смятая гимнастерка. Голова и плечи, измазанные снегом, возвышались над толпой. Торчала черная взлохмаченная борода, тускло поблескивали стекла очков; фуражка сползла на затылок, серые рукава шинели взлетали на воздух и падали, как будто благословляя толпу. Невдалеке, рея над оратором, в черном небе возвышался памятник Суворову, осыпанный снегом и бархатным инеем.
Поднялся, налетавший порывами, беспокойный ветер. Он поднимал белую пыль, морозил лицо, мигал газовыми фонарями.
- Товарищи! Революция наступила. Царизм сметен и раздавлен. Нет возврата проклятому самодержавному строю. Товарищи!
Ветер заглушал голос. Крепчал веселый и радостный мороз. Весь мир, окружавший меня, летел, струился, кружилось черное, низкое небо, вой метели сливался с далеким пением "Марсельезы", - пришла революция, ожидавшаяся столько лет, что уже иссякло терпение и фантастической казалась ее реальность.
Я возвращался улицами, в несколько дней потерявшими свой привычный облик. На Миллионной горели костры из сорванных вывесок, в последний раз деревянные буквы составляли привычные глазу слова "Поставщик Двора Его Величества", тлели деревянные орлы с облупившейся позолотой. Вокруг, то исчезая, то вновь появляясь, бегали черные хлопотливые фигуры, из мрака выныривали новые вывески и круглые лепешки гербов - костер разгорался все ярче. Красные отсветы ползли по стенам дворцов, стены колебались и таяли во мгле. Огненным заревом поблескивали глухие зеркальные окна. В пролете между начинающимися стенами была видна уходившая в бесконечную даль ледяная Нева. Над Зимней канавкой, над черным виадуком, повисшим в воздухе, кружился розовый, нежный, певучий и неуловимый снежный прах.
Все стало неузнаваемым. Неожиданно ожил холодный и мерзлый императорский Петербург. Я прошел мимо дышащих, живых кариатид Эрмитажа, мимо незрячих окон Зимнего дворца, вдоль чугунных решеток сада, украшенных императорскими вензелями, уже затянутыми красной материей, мимо памятника Петру Первому, покрытого саваном революции и снега на набережную Невы, и когда я увидел вдалеке огни Троицкого моста - пять туго согнутых дуг, взлетевших над белой пустынею снега и льда, - и там, далеко-далеко, на противоположном берегу, затихающий багровый пожар, я почувствовал, как прекрасна русская революция, пришедшая в мир неудержимо и страстно, отмеченная прозрачною вьюгой и огнем.
23 марта, в день похорон жертв революции, занятий в гимназии не было. С утра я ушел к отцу на Мойку. На всех улицах, на всех перекрестках царило необыкновенное возбуждение - это был первый случай, когда многосоттысячная революционная манифестация должна была пройти по улицам Петербурга. Отца я застал таким же оживленным и таким же веселым, как и в первые дни революции. Внутренними лестницами мы прошли в помещение "Мира искусства", откуда было видно все Марсово поле - от Мойки до Миллионной. В больших холодных залах, еще не убранные после недавно закрывшейся выставки, висели смутные, расплывчатые картины. Было много народу, и залы были переполнены шуршанием шагов и сдержанным шумом негромких разговоров. У одного из окон на низеньком табурете сидел художник в потертой юнкерской шинели и с невероятной быстротой набрасывал вид манифестации: возвышавшуюся среди поля многоярусную трибуну, черневшую народом, - здесь находились члены Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной думы - и мимо, сплошною широкою лентою проходивших манифестантов. Красные флаги вздувались парусами в сером воздухе, и казалось, что ветер движет эту черную, изгибающуюся реку. Невдалеке стоял Горький. Не отрываясь, он смотрел в окно, большой, чуть-чуть сутулый, заложив руки за спину. Отец хотел было подойти к нему, но, остановившись на полдороге, круто повернул и направился в соседнюю залу.
Мне стало скучно в широких и холодных залах "Мира искусства". Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную к братским могилам. По краям на смешавшемся с глиной желтом снегу, стояли одинаковые, обтянутые красной материей, шестиугольные гробы. Иногда от черной ленты манифестантов отрывалась небольшая группа людей. На плечах равномерно покачивался очередной, обшитый красной материей тяжелый гроб. Его проносили мимо трибун и ставили рядом с другими гробами. Когда края братских могил были покрыты выстроившимися в ряд, как солдаты на параде, шеренгами гробов, их начали опускать на длинных толстых канатах вниз, на дно больших четырехугольных ям. В воздухе непрерывно, то приближаясь, то вновь удаляясь, смешиваясь с гулом толпы, Звенела "Марсельеза". Иногда звуки "Марсельезы" сливались с похоронным маршем, медленные слова "вы жертвою пали" растворялись в воздухе, наполненном звоном медных труб и легким, еще холодным, но уже безошибочно весенним ветром. Замедлялось движение манифестации, осторожнее ступали люди, к самой земле опускались красные паруса.
С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: "РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА". Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.
В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки - в гимназии Лейтонской это было не так просто, - но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, - мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Зазвенели разбитые стекла
Обреченных проклятью дворцов,
И с зарею свободы поблекло
Царство тьмы и царей-подлецов.
Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, - в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18